Страница 30 из 32
С жалостию внезапной, Федор глядел на отца. Никогда еще, не было ему так странно и смутно, как в это мгновение. Отец, в угодливом своем смятеньи, внушил ему отчего то тягучую, вязкую печаль. Медленно, нехотя переставляя враз заиндевевшие ноги, подошел он к коробке.
— Будя, папка!
Карлик воззрился на сына, прижав казанок к иссушенной груди. Глаза его, чуть подернутые пленкой осознания своего «я», вдруг раскрылись широко, впуская небо. Казанок выпал из отцовских объятий и гулко стукнулся о шершавую летнюю твердь.
— Сына! — полувскрикнул-полупропел старик, и норовисто принялся карабкаться по Федору. Умостившись, он обвернул натруженные руки вокруг сыновней шеи и счастливо засипел.
Обнимая отца, Федор, отчетливо осознал хрупкость, хрустальность мира. Отчего то, вспомнился ему и Вернер Херцог, и Виллен Климов, и Зеленые Муравьи и тропы войны. Вспомнился ему и Тарковский, что после смерти своей не раз захаживал к ним в деревню, все переснимая в уме «Ивана Рублева». Как дико и в то же время радостно было держать на руках, почти невесомое тело отца.
— Папочка, — прошептал он предположительно в то место, где должно было находиться ухо, — мы не должны унижаться. Ни перед кем. И пусть, наградой за смелость будут страдания и смерть, но что есть смерть как не единственная награда?
Старик заплакал кровью.
В желании угодить отцу, Федор поднял его гуттаперчевое тело над головой и ударил оземь. Лишь единожды вскрикнул старик, в смерти своей обретший и плоть и крылья. После затих, бессмысленным уже, но исполненным червивой глубины взглядом буравя небо.
«Отошел»-подумалось Федору.
Сделав шаг, он очутился перед коробкой. По бокам ее, пузырясь, стекала сметана.
— Дядя Игнат!
— Чего тебе. Окатыш? — гулко раздалось в ответ. Судя по голосу, Игнат находился в неудовольствии. Ворчливым интонациям его вторил нежный, воркующий хрип, что издавало существо под ним.
— Я ведь сейчас сожгу вас, к чертям!
На секунду, воцарилось молчание.
Впрочем, вот уже, заколыхалась, зашуршала коробка, и над краем ее показалась всколоченная голова Игната. Был он весь помятый, сметанный и блуждающий. Нетерпеливо струились глаза его. Текло из носу.
— Там ведь мать твоя, Любомирыч! — рыкнул он нравственно и погрозил Федору измазанным в чем-то околосметанном пальцем.
— Да что вы все заладили, отец, мать! Какая она мне мать, право слово! Ни рук ни ног, кочерыжка вместо головы! Ее нам из Швеции привезли, она и не живет вовсе, так, юродствует. Только вы у нее и были! Моя мама в Крыму! — выплюнув эти слова, Федор и впрямь, поверил, что вовсе не из дерьма земного сделан усердными жуками, а из плоти и крови людской, и что где-то, в неведомом эзотерическом Крыму, ждут его отец и мать. Румяные, спокойные телом и мыслями, степенные старцы. А уверовав, он уж не колеблясь боле, принялся запихивать непокорную кудлатую голову Игната в коробку. Сосед не сопротивлялся; уважительно поглядывая на Федора он сам умастился на дне и лишь шумами, издаваемыми своей утробой протестовал. Ни слова не было произнесено.
— А теперь я вас сожгу, дядя Игнат. Вас и вашу сожительницу.
Федя не медлил. Праведный гнев и ненависть обуревали его. Злое чувство, что поселилось в его кудлатой голове, породило непокорную и вредоносную мысль, что ведет к сумасшествию и свободе. Мысль о том, что вечность-есть отсутствие выбора, а бесконечность доводов-пустой звук, помешательство-не более, чем альтернатива покорности, а звериная жестокость-единственный нравоучающий ответ. Усердно поливая коробку припасенным ранее для себя керосином, грезил он о том, что сосед с мельницы, что носил диковатое имя Олесь и отрезал себе голову еженощно, при жизни убил лишь корову, для придания труду своему большей монументальности, и даже умерев, умереть не смог, ибо жив он своим трудом. Поджигая непокорный картон, грезил он безумием Тилля Улленшпигеля и Пастернака. Когда огонь, смрадной тушей поднялся в небо и в сад, гурьбой вкатились чумазые, заскорузлые дети, все как один отрывшие себя из своих же могилок, и принялись скакать вокруг кострища, подумал он и о том, что в ином пространстве и в другом времени, живут его настоящие отец и мать, и простирают к нему руки и жалеют его, сквозь бесконечную пустоту небесного эфира.
Так и случилось, что Федор осознал себя, лишь став убийцей. И превратившись в человека без прошлого, вышел он на дорогу, что вела в будущее. И ровно через сорок дней, где-то в Крыму издал первый свой крик мальчик, названный родителями в честь великого русского писателя Достоевского — Федором.
Деклассированным элементам
Весна за окном выглядела удивительно грязной. По осклизлой серой улице вяло перемещались полумертвые нечистоплотные прохожие. Закопченные, угрюмые машины, сновали вдоль дороги подобно чудовищным крысам. Низко нависшее небо источало из себя тяжелый трупный дождь. В воздухе пахло землей и мокрым картоном.
С ненавистью, Окороков отвернулся от окна. Моросящий дождь, что вот уже третий день не останавливался ни на секунду, казалось, поселился в его душе, липко обвил сердце, водяным паром забрался в легкие. Окороков ощущал себя утопленником.
«Черти что творится, уеду-ка в Гагры!» — нелепо подумалось ему. Образ неведомого этого городка, название которого всплыло вдруг из глубин подсознания, ассоциировался у него со степом и отчего-то с белыми ночами.
Сумрачно, обвел он взглядом свой кабинет. Предметы, что ранее казались ему изящными, ныне, в призрачном свете, что лился из окна, преобразились. Безвкусием и пылью веяло от дубового стола, глубокого кресла, конторки «под старину». Фотографии на стенах преисполнились пошлости. Лица партнеров, пусть и не любимых, но, несомненно, уважаемых Окороковым людей, глумились со стен.
Чушь, все чушь. Все пустое! Ему сорок девять лет, и дождь живет у него в легких. Что толку от руководящей должности, если сама жизнь его и не жизнь, а бестолковое какое-то копошение в бесконечных хлопотах и надуманных тревогах. Через три месяца, ему стукнет пятьдесят, а еще через некоторое время, он помрет, ведь обязательно же помрет, от сердечного приступа ли, от инсульта,… возможно, от рака простаты… Окороков поежился. И далее лишь пустота. Опустеет ли его кабинет или юркий зам, человек отвратительной совершенно конструкции, тотчас же займет еще не остывшее после него кресло? Что случится с машиной, квартирой? Кто позаботится о теле? К чему все это?
С неудовольствием и какой-то сердечной икотой, воззрился он на горку бумаг на столе. Сами бумаги эти, показались ему не более чем оберточными. В них завернута его скорая агония и смерть. После, развеют его пепел по ветру и скажут на панихиде-мол, жил да был такой, Савелий Окороков, пятидесяти с гаком лет, и не принес он человечеству ни вреда ни пользы, и умер он и сгнил, а сгнив, дал запах и червя и стал землей и от этого миру была превеликая польза.
«Бред какой-то»-обиделся Окороков. «Вовсе я не умру. Или, быть может, умру, но разумеется не так и не завтра.»
За окном громыхнуло, потянуло запахом картона. В ледяной тишине, что на секунду воцарилась в кабинете после удара грома, яростно и беззастенчиво зазвонил телефон.
Вздрогнув от неожиданности, Окороков поднял трубку. Приосанился и выработанным за годы, полным начальственной скуки голосом, пробасил:
— Слушаю. Окороков.
— Савелий Андреевич, — пискнула трубка, — из Университета беспокоят. По поводу задолженности.
Окороков поморщился. Опять Вика несет какую-то чушь. Вот уже двенадцать лет, она работает секретарем, и за годы эти, научилась с обязанностями своими справляться рефлекторно, не задумываясь. Окороков к ней относился дуально, как и к большинству своих сотрудников. С уважением, и подспудным раздражением.
— Какой задолженности, Вика? Из какого Университета?
— Из Университета, Савелий Андреевич, просят Вас. Женский голос.
— Она хоть представилась, эта барышня?
— Секундочку. Так точно, я записала. Назвалась Самохиной.