Страница 75 из 79
— Из вашей книги сии зрелые суждения почерпнуты, как из богатого родника, — просто сказал Шукшин.
— Что вы сказали? — переспросил Радищев, которому показалось, что он ослышался. — Из моей книги?
— Из вашего «Путешествия». Один список с него дошёл, слава богу, до нас. Горячая книга, такую лишь горячее сердце могло написать…
— Позвольте, позвольте, — заговорил Радищев, удивлённый неожиданным для него радостным известием. Он, по императорскому указу возвращался из ссылки, а книга, его книга, тайно шла ему навстречу! Значит, она жила, книгу не удалось ни уничтожить, ни запретить властям распространить её в народе…
— Друзья мои! — сказал Александр Николаевич. — Я словно поднялся сейчас на высокую гору и мне вдруг стали видны новые дали… Спасибо за добрую весть она стоит жизни… Не для себя писал сию книгу, для соотечественников моих, не ради тщеславия прослыть писателем, а мечтал увидеть свободными народы России. За то отбыл ссылку, но не утратил веры в праведное дело…
Радищев поочерёдно, со слезами радости на глазах, облобызал сначала окончательно растерявшегося Шукшина, потом Панкратия Платоновича и появившегося Луку Демьяновича.
— Спасибо, друзья мои! Такие радости бывают в жизни редко. Простите мои слёзы…
Радищев покинул Сумарокова в том приподнято-бодром настроении, какое охватывало его только в часы вдохновения. «Книга живёт, — повторял он, — книга живёт». И давний груз, который он носил все эти годы, о котором никогда никому не говорил, сознание своей вины, что тогда смалодушничал, поддался испугу и сжёг свою книгу, в чём не хотел даже признаться себе, ибо признаться было горько, — всё сразу отступило, словно искупив его тогдашний поступок.
Книга жила! Значит, всё было оправдано: и унизительные допросы Шешковского, и суд над ним, и ссылка, и лишения и даже невозвратимая потеря — смерть Елизаветы Васильевны не казалась уже столь тяжёлым горем и непоправимым несчастьем в его жизни. «Могли ли они, друзья его, понять эту радость, — подумал Александр Николаевич о Сумарокове и Шукшине, — и не осудить его слёзы?»
И от того, что душа его была с избытком полна радости, после недавнего, ещё не забытого им большого личного потрясения, город и улицы, по которым он легко шагал, были для него ещё краше и привлекательнее. Всё было полно какого-то глубокого смысла и значения.
По Пиляцкой улице, по которой он проходил, шли на молитву семьи татар, сзываемые громким голосом муэдзина, доносившегося с мечети. На горе отбивал горожанам часы корноухий колокол, сосланный сюда из Углича. На базарной площади, забитой приезжим людом, не смолкала шумная торговая жизнь Тобольска.
Ему повстречался учитель семинарии Лафинов. Радищев удивился его страшно запущенному виду. Форменный мундир учителя был не только грязен, но и весь заплатан, ботинки стоптаны, на лице, отёкшем и небритом, оставались следы синяков и кровоподтёков. Лафинов взглянул на Александра Николаевича воспалёнными глазами, лихорадочно блестевшими, и развёл руками.
— Радищев, какими судьбами вас занесло в нашу дыру?
Александру Николаевичу по ассоциации вспомнился вечер в доме Дохтуровых, где Сумароков познакомил его с Лафиновым, их разговор о новых веяниях времени, о свободолюбивой Франции. Не узнавая в Лафинове прежнего пылкого и страстного собеседника, которого тогда Панкратий Платонович охарактеризовал, как прекрасного проповедника, Радищев спросил:
— Лафинов, что с вами? — и дружески протянул ему руку.
— Был Лафинов, да весь вышел, — с горечью и обидой произнёс он. — Рано, слишком рано я родился, господин Радищев. Для Лафинова ещё не пришли благословенные времена. Они были близко, но, обманув мои ожидания, отступили далеко… Революция французская, счастливо предугаданная Руссо, не разбила оков рабства… Думалось мне, революционная буря разразится в России по примеру Франции… Ан, нет, ошибся…
Учитель повернулся перед Радищевым и, словно желая переменить разговор, со злой иронией спросил:
— Хорош преподаватель философии и красноречия, а?
— Но, что с вами? — вновь повторил свой вопрос Александр Николаевич.
— Что-о?! Жалованья не получаем, в городских кассах денег нету. На пожертвованиях именитых граждан города семинарии содержать нельзя, ежели казна и правители равнодушны будут к сему делу… А, вообще, разочарование в жизни, господин Радищев, — крах моим мечтам… — с болью заключил Лафинов, и глаза его мгновенно потухли, стали блёклыми и невыразительными, а лицо совсем осунувшимся и измученно-болезненным.
Лафинов надрывно кашлянул, отхаркнулся, а потом после приступа кашля, сказал:
— Нужно преобразование просвещения. Без сего всё — пустые разговоры, самообман…
Радищев хотел спросить Лафинова, что он понимает под преобразованием просвещения, но тот опять закашлялся, и ему стало безгранично жаль этого талантливого учителя, искалеченного жизнью и болезнью.
— Вы сильно нуждаетесь? — сочувственно спросил Александр Николаевич.
— Не-ет! На штоф и хлеб хватает денег, на мундир не достаёт… Нуждаются в деньгах семинарии и училища, господин Радищев. Семинарии и училища, — повторил он и снова закашлялся, протянул свою исхудалую руку Александру Николаевичу.
— Прощайте…
И пошёл, нетвёрдо ступая ногами в стоптанных ботинках. Радищев проводил его печальным взглядом и тоже направился дальше. Лафинов со своим разговором врезался в голову, оставил на душе его тяжёлое впечатление, омрачившее чувство бодрости, с которым он возвращался от Сумарокова.
Ему и раньше встречались люди просвещённые, умные, готовые честно служить отечеству, но потом разочарованные жизнью, так же опустившиеся и то же оставляющие жалкое впечатление. Но Лафинова ему было жаль больше всех, так как он являлся талантливее и способнее других. И будь возле него стойкий и крепкий наставник, из учителя выковался бы подлинный сын отечества. И видеть, как погиб такой человек, сознавать его гибель, для Радищева было во много раз тяжелее и мучительнее. В Лафинове он полюбил пылкость и страстность настоящего борца. Теперь в нём не осталось и тени прежнего человека.
В оставшиеся перед отъездом дни Александр Николаевич был занят установкой надгробия на могиле Елизаветы Васильевны. Он нашёл, что самым лучшим надгробием будет большая гранитная плита-четыреугольник с высеченной на ней эпитафией. Так и сделал. Плиту уложили на могилу, и он остался доволен.
Когда Радищев возвратился с кладбища усталым, но с сознанием последнего исполненного долга перед подругой, Катюша, давно поджидая отца, сказала ему:
— Папа, тебя приглашали на обед, вот карточка…
Радищеву не особенно хотелось итти на обед к вице-губернатору Ивану Осиповичу Селифонтову, где должно быть собирается избранное тобольское общество, но Александр Николаевич был поставлен в такое положение, что не прийти к Селифонтову не мог. Вице-губернатор оказывал ему явное внимание и, узнав, что Радищев занят установкой надгробия на могиле, не преминул и тут оказать своё содействие, Радищев должен был отплатить, в знак вежливости, своим визитом.
Александр Николаевич стал собираться. Он сменил верхнее платье и долго перед зеркалом одёргивал и поправлял сюртук, сидевший на нём, как ему казалось, неуклюже и мешковато. Он отвык носить его за годы ссылки. Действительно, на заметно похудевшей и ссутулившейся фигуре Александра Николаевича сюртук был теперь немного свободен.
— Катюша, хорошо ль сидит на мне? — обеспокоенно спрашивал он, и дочь, понимая его, успокаивала:
— Кто тебя посмеет осудить?
— Катюша, ты ещё молода и плохо знаешь людей. Они за утеху сочтут посмеяться надо мной…
— Последний смех лучше первого…
Александр Николаевич как-то по-новому взглянул на свою дочь и словно впервые осознал, что дочь у него не только выросла, но окрепла умом, совсем повзрослела.
— Катюша, подойди ко мне…
И Александр Николаевич, обхватив дочернину голову руками, поцеловал её в лоб и, чтобы она не разгадала чувств, взволновавших его, добавил: