Страница 71 из 79
Александр Николаевич наблюдал за Петерсоном, молчаливо шевелившим своими пухлыми губами, и по ним проверял счёт биения сердца Рубановской. Ему не трудно было представить состояние больной, но, как часто бывает, он, сам врачевавший опасно больных, словно утратил свои знания и опыт, стремился разгадать, о чём думает штабс-лекарь, что он скажет ему утешительного.
Упорно-настойчивый взгляд Радищева был настолько выразительным и говорил сам за себя, что Петерсон без слов понимал его тревогу, похрустывал пальцами и безнадёжно разводил руками.
Рубановская неподвижно лежала в постели, слегка повернув голову к лампаде, слабо мерцавшей в углу перед тёмным ликом иконы. Худое лицо её горело нездоровым румянцем. Она дышала почти неслышно и изредка облизывала тонкие губы. Глаза Елизаветы Васильевны отражали слабое мерцание пламени лампады, отчего ещё сильнее чувствовалось её глубокое страдание. Она шевелила губами, и невнятный шёпот её нельзя было разобрать.
— Что-нибудь нужно, Лизанька? — наклоняясь, опрашивал Александр Николаевич.
Рубановская вяло поворачивала головой и ничего не говорила. Штабс-лекарь тихо выходил в соседнюю комнату. Он садился на мягкий диван, чтобы немного отдохнуть от наблюдения за больной, собраться с мыслями, найти пути к облегчению состояния Елизаветы Васильевны, жизнь которой гасла на глазах у него. Но что он мог сделать с ослабнувшим сердцем, отказывающимся биться в груди человека?
Александр Николаевич не отходил от кровати Рубановской. Он пристально следил за каждым малейшим её движением, вздохом, поворотом головы, освещенной зыбким лампадным светом, за потускневшим взором, за неживым румянцем, необычным для больной, находящейся в крайнем упадке сил. Что мог значить этот румянец?
Было уже далеко за полночь. Радищев, не смыкая глаз, сидел на стуле и неотрывно вглядывался в лицо Елизаветы Васильевны. Он старался уловить по слабым движениям изменения, происходящие в организме, и определить, каково же действительное состояние больной, понять течение её странной и необычайной болезни, причину которой он видел в сильной простуде, чрезмерно ослабившей сердце Рубановской.
Иногда Елизавета Васильевна, словно испуганная чем-то, порывисто открывала глаза и смотрела на Радищева, протягивала ему свои исхудавшие руки. Александр Николаевич спрашивал:
— Что с тобой, Лизанька?
— Пить, — внятно прошептала она.
Радищев, поддерживая её голову, подал ей кружку с водой. Она выпила несколько глотков, закрыла глаза, и губы её, жёстко сложенные, выражали страдание.
Тянулись ночные часы. Из-за дверей было слышно, как похрапывал Иоган Петерсон, задремавший на диване. Храп его с посвистыванием раздражал Радищева. Ему хотелось выйти в соседнюю комнату и разбудить штабс-лекаря, сказать ему о бестактности, бессердечном и казённом отношении к человеку, несмотря на внешнюю готовность услужить ему, проявить учтивость. И Радищев спрашивал себя: откуда появляется такое равнодушие, безучастие к физическим и нравственным страданиям другого человека, помочь которому преодолеть их и победить призван медик?
Но вот опять встрепенулась Елизавета Васильевна. Мысль Александра Николаевича о Петерсоне оборвалась. Он насторожился. Рубановская повернула к нему голову и слабым голосом произнесла:
— Теперь всё… Скоро конец мучениям… Береги себя, детей, нашего Афонюшку…
Рубановская глубоко вздохнула, словно набирая в грудь как можно больше воздуха, чтобы легче было ей говорить.
— Душа моя грешна… — продолжала она. — Любовь к тебе оказалась сильнее веры в бога… Пусть не осуждают меня… Не отступай, Александр… Прости…
Елизавета Васильевна, обессилев, замолчала. Это была последняя вспышка её силы, последняя сознательная схватка жизни с надвигающейся смертью. Глаза её, вспыхнувшие на мгновение, погасли, и сразу же тело её окончательно расслабло.
— Говори, говори, Лизанька, — в отчаянии произнёс Радищев, и крупные слёзы скатились по его впалым и обросшим щекам.
Лицо Рубановской сделалось почти восковым. Губы её что-то шептали, но слов уже не было, о них можно было лишь догадываться. Елизавета Васильевна ещё дышала, но было заметно по всему, как жизнь оставляла её. Она собрала в себе последние силы и приоткрыла глаза, чтобы в последний раз взглянуть на Александра Николаевича, ради которого пошла на всё, отдала ему свою любовь, жизнь и теперь спокойно встречает смерть. Помутневшие, без блеска жизни глаза её так и остались открытыми.
Радищев в отчаянии застонал. Ни один мускул не дрогнул на лице Рубановской. Жизнь её погасла. Все мучения её, все горести, волнения и счастье, которого она так искала, к которому много лет тянулась её ненасытная душа, отошли, в вечность. Елизавете Васильевне было уже безразлично всё, что происходило в мире живых людей, — она была мертва.
Штабс-лекарь испуганно вздрогнул, услышав стон Радищева, и проснулся. Он догадался, что больная скончалась. Иоган Петерсон встал с дивана, открыл дверь и подошёл к кровати Рубановской, на груди которой лежала седая голова рыдавшего Александра Николаевича. Медик, по привычке, взял в свою руку холодное запястье, спокойно и раздельно, проговорил:
— Отмучилась… O, mein gott! — быстро перекрестился, широко зевнул и вышел из комнаты умершей.
Судьба словно испытывала твёрдость Радищева, проверяла стойкость его характера.
В эти тяжёлые дни от него не отходил Панкратий Платонович Сумароков. Забота о похоронах легла на его плечи. Сумарокову помогали какие-то молодые люди, совсем незнакомые Радищеву. Каждый из них старался сказать слово сердечного утешения, разделить с ним горе утраты, пособолезновать ему. Особенное сочувствие проявлял высокий, неизвестный ему мужчина. Сумароков обращался к нему чаще, чем к другим, называя его просто по имени — Николай.
Александр Николаевич в этой поддержке находил нужные ему силы, крепился. Он оплакивал Елизавету Васильевну по-мужски, сурово, чувствуя, что навсегда утрачена прочная опора его семьи, самая близкая его сердцу. Овдоветь во второй раз, в самые трудные годы его жизни, было очень тяжело. И всё же Радищев не был в таком отчаянии, в каком был после смерти первой жены Аннет — сестры покойной Елизаветы Васильевны, хотя на руках его снова осталось трое маленьких детей; среди них — Афанасий — грудной ребёнок.
Кроме забот, взятых по похоронам, Сумароков, остро чувствовавший своё одиночество после выхода замуж сестры, старался по возможности утешить Радищева.
— Мужайся, Александр Николаевич, мужайся…
— В другой раз мне такой удар! Тяжёлый рок словно преследует меня…
— Тебе важно противостоять року…
— Э-эх, Панкратий Платонович, оторван кусок живого сердца! Разве легко заглушить свежую боль?
— И всё же надо суметь перебороть её…
— Спасибо, мой товарищ, спасибо за утешение.
Горечь утраты не могла отодвинуть заботы о семье. Радищев спрашивал:
— Как дети, что с ними? Я их не видел сутки…
— Всё в порядке. За ними приглядывают…
А слёзы, крупные слёзы сочились из глаз, стекали по его огрубевшим, обветренным, небритым щекам, ввалившимся за эти бессонные ночи. И снова Радищев шёл во вторую комнату, где на составленных столах лежала Рубановская. В углу, у киота, мерцала лампада, слышался монотонный и заунывный голос причетника. В комнате стоял густой запах еловых ветвей, устилавших пол.
Александр Николаевич садился к изголовью покойницы, и какое-то тупое оцепенение охватывало его.
Вынос тела назначили на вторую половину дня. Как он одевался, как следовал за гробом до церкви, не помнил. Перед его глазами плыл гроб, плыла, слитая в единую движущуюся массу, похоронная процессия, плыл он, как в тумане. Радищев будто очнулся, когда церковные колокола разнесли над городом траурный звон при приближении похоронной процессии.
Священник в чёрной ризе долго служил панихиду, как казалось Радищеву, у которого от утомления подкашивались ноги. Когда он шёл, этой усталости не чувствовал, а немного постоял на одном месте и сразу ощутил крайнее утомление во всём теле. Александру Николаевичу хотелось на минутку присесть, передохнуть от всего, а священник всё ходил вокруг гроба и хор с клироса заглушал его тихий голос заупокойными песнопениями.