Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 7



— Знак головы со странной зубчатой линией на темени, — медленно и отчетливо проговорил я.

Ни отклика.

— Голова с перьями…

Ничего. И ничто не шевельнулось в моей душе. Но встрепенулись листья кленов. Ложный знак? Я взмок от волнения.

— Начальный знак группы…

Нет.

— У головы, изображенной в профиль…

Нет!

— Зубчатая линия идет…

Вот! Я чуть не упал со стула. Все вокруг и во мне напряглось, словно на миг натянулись тысячи невидимых нитей между мною и этими кленами, ежевикой, лопухами, подорожником и даже крапинками извести на листьях.

— Линия идет вдоль…

Снова — молчание. Но мне стало ясно, что этот уголок природы реагировал на слово «идет». Идет. Глагол. Почему?

Вернувшись домой, я лихорадочно пролистал работу Гюнтера Ноймана «К современному состоянию исследования Фестского диска», но так и не понял, почему мой уголок так отреагировал именно на слово «идет». Дело, видимо, было не в Ноймане и вовсе не в загадках критского письма, которые никогда меня особенно и не занимали.

Отныне я стал чувствовать реакцию моего уголка на то или иное слово, произнесенное мною вслух, а немного спустя — и на мысль, едва зародившуюся в моем мозгу. А в тот апрельский день, когда за перелеском, судя по всему, случилась железнодорожная катастрофа: грохотало железо, выли пожарные машины и кричали женщины, — в тот день, беспокойный и, казалось бы, не располагавший к углубленному размышлению, я вдруг — ни с того ни с сего — задумался о братстве. Братство, думал я, бывает не по оружию только; братство бывает и по ремеслу, по занятиям или труду, но для всемирного братства нужно, чтобы занятие было всеобщим; для объединения необходимо, чтобы у всех было одно общее дело — только при этом условии братство будет не пустым, не бездельным, — таким занятием может быть, например, земледелие, общность земледельческого опыта. И еще вдруг пришла мне в голову мысль: если человек — существо словесное, в противоположность животным и растениям, то в этом случае объединение людей будет литературным, говорящим сообществом…

Внезапно я очнулся — то ли от взрыва за перелеском, то ли от внезапно ударившего понимания: это НЕ Я думаю.

Отерев пот с лица, я растерянно огляделся. Над верхушками деревьев плавали черные хлопья сажи, где-то на одной ноте кричала женщина, натужно выли моторы. Здесь же, в уголке, все было по-прежнему: трепетали закопченной листвой клены, пучилась серо-зеленой пеной ежевика, колебались стебли лопухов. И во всем был строй и смысл — точно такой же, что и во мне, с грустью подумал я. Ни больше и ни меньше.

Плетясь домой, я думал об уголке, который как бы спровоцировал, вызвал меня на размышления о чем-то давно читанном и благополучно забытом. Более того, я был готов допустить, что никогда и не читал этого. Но тогда получалось, что это — не мои мысли. Чьи же? Кленов? Лопухов? Мошек-букашек? Всех вместе? Но могут ли они делать это БЕЗ МЕНЯ? Вряд ли. Я им нужен, чтобы… Господи, но это невозможно! Это они мне нужны, чтобы… а не наоборот!



Дома я перерыл книги, пока наконец не установил, что посетившие меня мысли принадлежат Н. Н. Федорову и содержатся в его статье 1898 года «Что такое добро?» Я никогда не интересовался этим травоядным философом и, как и подозревал, никогда даже и не читал его. Но тогда получалось, что… Дикая нелепость! абсурд! чушь! Даже если допустить, что некоторые — или даже все — идеи существуют вне конкретного человека, то есть были высказаны до или после него, и ему, человеку, дано лишь угадать то, что уже есть, — даже если допустить это, то как определить место в этом процессе для моего уголка? Декорация? Кажется, я начал запутываться, придавая вещам значение, которого они не имели…

Я был так напуган, что несколько дней не появлялся на свалке. И впервые за последние восемь лет я наконец-то спал без сновидений, без тех жутких кошмаров, которые терзали меня со дня гибели сына.

Но уже через две недели я ощутил пустоту, и мои сны являлись мне плеском кленовых листьев, сладким шорохом лиственно-насекомой жизни моего уголка. И я возобновил походы на свалку.

Теперь я мог и помолчать. Но и мой уголок не беспокоил меня. Мы были словно два существа, давным-давно все переговорившие и давным-давно все понимающие без слов. Если мне бывало плохо, ежевика незаметно подбиралась к моим ботинкам и оплетала ноги, так что, когда я собирался домой, приходилось буквально отвоевывать свои ноги у растения. Но это меня не раздражало, а временами и трогало. Иногда же, махнув на все рукой, я проводил в своем уголке несколько дней кряду. Почувствовав голод, довольствовался ягодами ежевики. Попытки же освободиться от ее колючих объятий вызывали явное осуждение со стороны кленов. Да и лопухи так недвусмысленно выказывали свое неодобрение…

Я остался.

Изредка над моей головой пролетают птицы — иные беззвучно. Что-то растет. Но вокруг много такого, что не растет вовсе, словно в страхе перед иной жизнью. К счастью, я забыл, что такое счастье. Да и пространство — зачем мне оно? Довольно вечности, тихо гаснущей в хлорофилле моей крови…

Одиночество с видом на комнату с видом на одиночество

Иногда по ночам я кричу. Иногда жгу книги из своей библиотеки — развлечение, не приносящее ни радости, ни хотя бы низменного удовольствия. Но в такую ночь, как эта, когда за окном клубится ледяная морось, оседающая влажными пятнами на грязный асфальт, нет, в такую ночь я не выйду на улицу, в холодную темень без запаха. Хотя, наверное, и стоило бы. Мне еще никогда не приходилось кричать на улице в такую непогодь. В моей коллекции криков нет такой ночи. Я кричал в подушку, кричал в замызганной, загаженной рощице, тянущейся вдоль железнодорожной линии, кричал в яму, которую выкопал в сыром лесу за Варшавским шоссе, кричал в заброшенном ангаре на пустыре, кричал в обледенелом тамбуре лязгающей пригородной электрички, в горячей ванне, в темном кинозале, в метро — люди шарахались от меня и бежали дальше, оглядываясь — кто с ненавистью, кто с завистью… Но такой ночи и такой улицы в моей коллекции нет. Что ж, пусть она останется мечтой, сожалением об утраченной возможности — без этого немыслима любая подлинно ценная коллекция…

Я остаюсь в комнате, курю у окна, жду.

Улица пустынна. Ни людей, ни собаки, ни Бога.

В толще дома забулькал лифт. Слышно, как он остановился. Открылись двери. Шаги. Но это опять не ко мне.

На столе рядом с пишущей машинкой — апельсин. Его давно пора съесть, но я медлю.

Форма моей комнаты, родившаяся в архитектурной мастерской Освенцима, не иначе, — проста и безнравственна: это прямоугольник. Четыре на четыре с половиной метра. Почти квадрат — круг, из которого не вырваться. Геометрия зла. Справа от окна — маленький письменный стол с пишущей машинкой, пепельницей и толстенной пачкой чистой, как ужас, бумаги. Вдоль стены — неширокая тахта без двух ножек, одна заменена кирпичами, в роли другой выступает желтый пятитомник Сервантеса. Изредка на полуистлевшей маслянистой поверхности тахты раскидывают свои горизонтальные прелести мои немногочисленные подружки. Одна из них съела мою золотую рыбку. С тех пор я не держу аквариум.

Дальше — двустворчатый платяной шкаф, слишком просторный для моего скудного гардероба. Напротив тахты, вдоль другой стены, — книжные полки. С потолка свисает костлявая латунная люстра с вечно перегорающими лампочками, которые то и дело приходится добывать на лестничных площадках (разумеется, тайком от соседей).

Я пытаюсь написать заметки об одиночестве. Почему русский человек так жаждет одиночества? Национальному сознанию чужда культура одиночества, вызревшая на христианском Западе. Западное одиночество — это труд, который может восприниматься и как проклятие, но к проклятию не сводится. Для коллективистского русского сознания, усматривающего в индивидуализме лишь зло, одиночество — это душевное состояние, ибо наша свобода — это свобода мистического восхождения души к Богу, свобода слияния с Ним. Иной свободы нам не дано. Столетиями русские люди жили на миру, в тесных жилищах, не имея возможности побыть наедине с собой и завидуя святым отшельникам, затворявшимся в лесных скитах и монастырях…