Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 128



   Когда я теперь вспоминаю обо всех этих серьезных, умных людях, так сердечно принявших меня в свою среду, -- я удивляюсь этому. Но тогда все казалось естественным, и я смело шла вперед, не спрашивая -- "за что мне сие?"

   Так или иначе, успех "Летней картинки" определил мою судьбу, показав мне, что я могу рассчитывать на литературный заработок. Театр не увлекал меня: я знала, что при моей наружности я дальше водевилей не пойду, а меня влекло совсем к другому.

   К этому времени я уже совсем вошла в московскую жизнь и Киев мне казался странным, далеким сном.

* * *

   Москва! Пестрая, красочная, пряничная, игрушечная Москва, такая, как ее потом Кандинский увидел: залитая солнцем закатным -- никогда так не хороша, как в закатный час: с церквями красными, зелеными, розовыми; с синезвездными куполами и золотыми маковками; с розовым Страстным монастырем напротив насупившегося Пушкина, с Новодевичьим, где каждую минуту отбивают часы и падают минуты с высокой башни на тихое кладбище, где черные монашки зажигают лампады у могил, -- падают с хрустальным звоном, точно жемчужины на дно серебряной чаши.

   Москва с зелеными бульварами, с тройками и "голубчиками", позванивающими бубенцами: "Эх, прокачу по первопутку!" С белыми половыми в трактирах, что, ласково потряхивая волосами, в скобку подстриженными, гостей по имени-отчеству приветствуют: "Добро пожаловать, Михаил Алексеевич... Давненько не были, Александра Петровна"!

   Москва с Замоскворечьем, где тяжелые ворота на засов заперты, а в домах от лампадок -- чад, от перин -- теснота, и после 10-ти все спит, только цепные собаки лают; с Хитровым рынком, где ужас и нищета в сердце города гнездятся, и от холода дрогнут, и пьют, и грабят, и режут... С великолепными дворцами, то Альгамбра, то готика, где-нибудь на Знаменке, -- с особнячками, в тихих переулках в садах утонувших; с запахом яблок зимой; с сайками на соломе; с цыганами в Грузинах, где после пяти часов утра старая ведьма, которая еще Апухтина помнит, яичницу жарит, а узкоглазая Стеша томным голосом песни поет, а смуглая Наташа одной рукой гостя обнимает, а другой в кармане шарит.

   С Татьяниным днем безумным, когда все улицы "Гаудеамус" поют; с полицмейстерской парой -- пристяжная, в стерлядку изогнувшись, -- звери, не лошади... С революционным подпольем на Пресне, с Ляпинкой и Гиршами, где студенты живут, молодые, веселые и голодные...

   Москва -- прежняя, пестрая, шалая, своя собственная -- и невозвратно ушедшая.

Малый театр



   Девяностые годы -- эпоха тупой, глухой реакции. Женщине не давали доступа к высшему образованию, большая часть высших учебных заведений и курсов была закрыта. Остававшиеся оазисы не могли вместить в себе всех желающих. "Кухаркиных сыновей" в гимназии не пускали, евреи преследовались жестоко и неукоснительно, вплоть до того, что еврейская девушка, чтобы иметь возможность учиться и жить вне черты оседлости, готова была выхлопотать себе "желтый билет" проститутки и подвергаться всем унизительным мерам, связанным с этим... В обществе царило насильственное лицемерие. Свирепствовала цензура, доходила до нелепостей: в комедии моей заменяла "графа" "богатым коммерсантом", так как "неудобно выводить графов в комедиях!" и вычеркивала слова "страстно целует"... Пресса говорила эзоповым языком, а в домах боялись каждого громко сказанного слова: швейцары, лакеи, дворники неминуемо состояли на службе в тайной полиции. Все, что можно было, -- задавлено, задушено. Тем не менее, а может быть, именно благодаря этому эти годы и подготовили все остальное. На фабриках Пресни, в студенческих каморках Конюшков и Ляпинки -- общежитии фельдшериц -- велась своя подземная работа и делала свое дело.

   Земля стоит под паром -- черная, голая, кое-где заросшая сорной травой. Она не бездействует: в это-то время она и набирает таинственно из недр своих и соков, и сил -- и после этого пышно взойдет на ней новая жатва.

   Но пока что женщине, жаждавшей свободы и самостоятельности, оставалась одна дорога:

   В искусство!

   И правда: только со сцены тогда единственно раздавались время от времени слова благородства и свободы, да еще произносимые изумительным голосом Ермоловой. И для Москвы того времени Малый театр являлся просветом в романтический мир "идеала". Надо было жить в эти годы в Москве, видеть Ермолову в "Орлеанской деве", "Сафо", "Марии Стюарт", знакомиться благодаря ей с Шекспиром, восхищаться Ленским и Горевым в героических ролях. Надо было ждать каждого первого представления, как его ждала вся Москва, чтобы понять, как он много для нас тогда значил, этот замечательный Малый театр. Его сцена для московской молодежи была той кафедрой, с которой великолепные артисты лучше всяких проповедников учили нас любви к красоте, правде и свободе. (Мне как-то совестно сейчас писать такие избитые слова... Но тогда они были для нас живой жизнью!)

   Он был скромным тогда, наш Малый театр. Не блистал он ни исторически верными декорациями, ни роскошью постановки, ни изощренностью деталей. Тряслись картонные колонны, когда Ермолова разрывала бутафорские цепи в темнице, но делала она это так, что мы верили, что цепи эти железные, а колонны из тяжелого гранита... И слегка поскрипывала доска четырехугольного люка, в который проваливался дух отца Гамлета, но мы вместе с Гамлетом--Ленским видели этот призрак "души своей глазами" и переживали весь ужас и восторг Гамлета. Этого театра, театра моей юности, больше нет. Забит тот вход, куда входили еще Щепкин, Шуйский, Самарин.

   Переделаны те стертые ступени, которых касались их шаги и по которым я, бывало, поднималась со священным трепетом, как верующий во храм. Конечно, остался в Москве Малый театр, и есть там прекрасные актеры, и ставят там хорошие пьесы. Но того театра больше нет, он исчез, как исчезла юность, замолк, как замолкли ушедшие из него великие артисты. Только в "стране исчезнувших часов" вечно сохраняется для меня то заветное крыльцо, та старенькая дверь, за которой для меня открывался волшебный мир искусства и красоты.

   Исчез и особенный запах, который был за кулисами Малого театра. Пахло немного пылью, немного духами, пудрой и калеными щипцам из уборных, немного сигарами и табаком из "курилки", а главное газом: тогда еще не было электричества, а был газ -- более теплый по тону, горевший то сильнее, то слабее, вспыхивавший так неожиданно, когда к рожку подносили спичку, с легким треском, напоминавшим, как лопаются сухие оболочки семенных чащечек на цветах. Совершенно особый запах, которого артисты уже не замечали, но без которого жить не могли. Его уже нет -- как нет и оркестра, игравшего в антрактах... Что-то было старомодно наивное, но приятное в звуках настраиваемых скрипок и фаготов. Вот усаживались музыканты, вот появлялся тощенький, бледный дирижер с белокурой бородкой Арене... взмахивал палочкой -- и начиналась музыка. Подбор принадлежал ему: перед водевилем играли что-нибудь веселое, какую-нибудь польку-пиччикато, в пьесах Островского -- русские вещи, перед сильной драмой -- антракт из "Травиаты". Конечно, в серьезных, классических вещах старались подобрать подходящую музыку: Чайковского, Мендельсона. Но иногда, грешным делом, во время трагедии исполнялся печальный вальс. И странно: как-то совершенно не мешало это воспринимать в дальнейшем пьесу.

   С шести часов вечера за артистами начинали разъезжать кареты -- огромные допотопные рыдваны, запряженные старыми лошадьми. Лошади были очень стары и шли шажком. Случались такие происшествия: например, как-то раз, когда одна из таких карет везла почтенную грузную Н.М.Медведеву и О.О.Садовскую, у кареты провалилось дно! Как ни кричали испуганные пассажирки -- кучер, сам глухой и старый, не слышал и продолжал ехать трюх да трюх: а они, бедные, бежали в карете до тех пор, пока городовой не обратил внимание на странный вид, как едет карета, а под ней бегут четыре ноги в бархатных меховых сапожках -- и не остановил ее... Москвичи знали и любили эти кареты и приветствовали едущих в них: "А, вот едет Мария Николаевна"... Или "Гликерия Николаевна"... Или "Александр Павлович"... И никому из москвичей не пришло бы в голову спросить: "Какая Мария Николаевна?" -- для них она была одна.