Страница 6 из 15
В комнате полумрак, сгущаемый темной мебелью, потемневшими прямоугольниками картин на покрытых потемневшими обоями стенах. Окно почти целиком закрыто старинными, толстыми шторами, которые и недавняя стирка не смогла осветлить. Сквозь щель между шторами – холодная, синеватая муть зимнего непогожего дня. Почему-то именно в декабре такие дни, все дни кажутся непогожими. Даже когда нет ветра, когда тает снег, небо ясное, – все равно чувство, что за окном, на улице, метель, солнце прячется в пластах плотных туч, все живое только и мечтает о том, чтобы скорее, скорее спрятаться, укрыться в жилище, переждать, дожить до весны, хотя бы до нового года, а там сразу станет светлее, легче, теплее, там обязательно что-нибудь случится хорошее.
– Я пришла, Елена Юрьевна! – объявила Наталья, улыбаясь неприятной, лживой, юной улыбкой. Смотрела на старуху с минуту, ожидая чего-то, не дождалась, спросила: – Как чувствуете себя?
Елена Юрьевна промолчала. Наталья пошла на кухню… Муж называл ее Еленочкой, Ёлочкой; сын – «мама, мамуля». А другие – чаще всего – сухо, делово: «Гражданка, товарищ, Елена Юрьевна». «Елена Юрьевна», – это и сотни ее студентов, несколько поколений, для которых она была строгим, беспощадным преподавателем, помешанным на своей биологии. Между собой они ее величали (она, конечно, знала об этом) – Гидра. Теперь и ее, Елену Юрьевну, и ее прозвище давно забыли – почти десять лет как не работает. Теперь приходится слышать ей в свой адрес презрительно-мягкое, особенно обидное из уст молодых женщин: «Бабушка!» «Садитесь, бабушка», «Бабушка, посторонись!», «Может быть, без очереди пройдете, бабушка?», «Бабушка, в переднюю дверь лучше бы вам». На остановке, в магазине, на почте, в троллейбусе… Незаметно, вдруг, однажды Елена Юрьевна из статной, красивой, гордой, для многих грозной женщины превратилась в немощную, согнутую старуху, которую боится зашибить пустой коробкой грузчик, которую готовы пропустить без очереди, усадить на сиденье, пока не упала… Слово «бабушка» она ненавидела, и другие обращения были теперь ей обидны и неприятны, от них веяло холодом одиночества; хотелось, чтобы называли как-то по-родному, теплее.
– Наталья, не зови ты меня Еленой Юрьевной, – стараясь говорить громче, велела она. – Я тебе тетя. М-м… Тетя Лена.
Племянница в четыре раза моложе ее, ей девятнадцать, да и племянницей она могла считаться с большой натяжкой. Скорее внучка, дочь дочери сестры…
– Хорошо, тетя Лена! – согласилась Наталья; она разбирала на кухне продукты, хлопала то дверцей шкафчика, то холодильника, то хлебницей; ответила приподнято, с готовностью и со скрытым равнодушным согласием: как хотите, можно и так, если вам приятнее кажется.
И Елена Юрьевна вспомнила, что уже раза два-три просила племянницу об этом, но та, видимо, забывала, возвращалась к «Елена Юрьевна».
«Действительно, какая я ей тетя. Тетя – слово теплое, сладкое, а я… Пирожков с вареньем не стряпала, не нянчилась с ней. Какая я тетя… Так, чужая, ворчливая бабка…»
– Наталья, электричество погаси в коридоре! – И хотела добавить: «Не тебе, конечно, платить». Пересилила себя, не сказала.
Племянница вернулась в прихожую, на лице ее старуха увидела вспышку досады. Понятно… Этого и следует ожидать. Она просто терпеть пытается, понятно для чего… Что ж, дотерпит, недолго уже…
– Кушать будете? – спросила Наталья. – Я суп тогда разогрею.
– А ты? – через силу проговорила Елена Юрьевна, стараясь притушить разрастающуюся обиду.
– Да я не хочу.
– Не хочешь?..
Дышать было тяжело, произносить слова приходилось с трудом; и голос старухи прерывался и дрожал, одна темная мысль наплывала на другую, догадки превращались в уверенность. «Она и ела-то со мной за эти два месяца – на пальцах пересчитать. Конечно, любой аппетит пропадет… на меня глядя».
– И я тоже не буду. Не хочу, – твердо и четко бросила Елена Юрьевна, повернула лицо к окну, смотрела на полоску сгущающейся сини между шторами.
Скорее всего, да нет – естественно, что Наталья сейчас пожмет плечами, раздраженно цокнет языком. Не понимает она, мол, этих старушечьих капризов… Ну пусть, пусть. Все останется ей, все ведь это теперь ее, а она, Елена Юрьевна, точнее – то, что от нее осталось еще, – лишний, никому не нужный предмет, требующий пока ухода и внимания, и хочется его выбросить прочь, чтоб не мешался, не раздражал. Что ж, понятно… И старуху тянуло выкрикнуть в отчаянии: «Ну куда мне деться?! Скажи!» И хотелось просить племянницу потерпеть, дать умереть в своем углу… Вот тогда пусть и отдыхает, хозяйничает, распоряжается всем.
Потекли одна за другой частые слезы. Долго блуждали по бороздам морщин и наконец, добравшись до подбородка, капали на старый, но крепкий, толстый халат. Он помнил ее другой, этот халат, совсем другой, да и сама она помнила себя сильной, здоровой и в сорок пять лет сводящей мужчин с ума, недоступной, обворожительной. Совсем недавно было. Пятидесятилетие, шестидесятилетие, кажется, намного дальше, чем она сорокалетняя… А теперь как?.. Каждое утро приносит с собой горечь и темную перспективу нового пустого и холодного дня. Сколько еще впереди таких дней? Отравленных, никому не нужных, сулящих только боль и напрасное ожидание конца-избавления…
Елена Юрьевна попыталась остановить слезы, от этого они побежали сильнее. Рванулось из изорванной, забитой горькой таблеточной слизью груди рыдание. Старуха одной рукой схватилась за лицо, сжала губы и нос, другой тянула из кармана платок.
Выскочила из кухни племянница.
– Что с вами, Елена Юрьевна? Тетя Лена… Воды дать? – испуганно спрашивала девушка, стоя в шаге от тетки.
– У… уйди… Сейчас прой… пройдет, – задыхаясь, сквозь слезы, хрипло выдыхала Елена Юрьевна. – Уйди… Успокоюсь.
Наталья повернулась, пошла на кухню. Принесла чашку с водой. Старуха, трясясь, выбивала из пузырька маленькую стопочку по капле корвалол.
– Не надо, теть Лена, вам волноваться нельзя. Что случилось? Я что-нибудь не так? – Наталья присела перед нею на корточки, смотрела своими блестящими, красивыми глазами, готовая выслушать от старухи упреки и оскорбления, готовая к ним как к неизбежному составляющему ее обязанностей. Ведь старухе нельзя без упреков и обидных слов – обидно, что вокруг продолжается молодая, веселая жизнь, но она не ее теперь, она против нее. Она, как сильный птенец, – выпихивает ослабевшего из гнезда.
– Торшер, может, зажечь? Что вы впотьмах…
– Иди, Наталья, там… почитай посиди.
Оставшись одна, старуха отвалилась на мягкую спинку дивана, несколько минут сидела, глубоко дыша, закрыв измученные глаза. Лекарство подействовало, стало легче. Она немного успокоилась. Сердце, затрепетавшее было, когда рвалось рыдание, теперь снова билось ровнее, не толкалось к горлу, не падало в мертвую бездну, сжавшись от боли. Оно билось удар за ударом, стучало немного хрипло, как маятник в старых, давно не чищенных часах. С каждым ударом цепь с грузиком на конце опускается ниже, ниже; кажется, что цепь бесконечна, что грузик будет вечно опускаться и не достигнет упора. Все устало, всему хочется отдыха, а его нет, и жизнь теперь – наказание, каждый новый день словно пытка. Остается ждать, сидя на диване, тупо глядя в темноту, ждать. Проклинать себя, очередной рассвет, сильных, молодых, распускающихся, как большие цветы, людей.
Старуха поползла взглядом по комнате, надеясь найти что-нибудь, чем можно отвлечься, убить хотя бы несколько невыносимо тягостных минут.
– Наталья.
Племянница вышла из кухни.
– Подай мне ящик тот вон, белый… с карточками.
– Какой же он белый, – робко не согласилась девушка, поднимая стоящий под стеллажом металлический ящик, – скорей, коричневый…
Эмаль на ящике когда-то была белой и яркой. Елена Юрьевна хорошо помнила, как красила его белой краской. Помнила этот ящик и новеньким, разноцветным, веселым, – отец однажды принес его, он был полон халвы. Большой куб вкусной, душистой, жирной халвы… Потом ящик приспособили под муку, потом в нем держали клубки шерстяных ниток, еще позже и теперь – хранились фотографии. Постепенно разноцветная раскраска отшелушивалась, появилась чернота изъеденной временем жести, и Елена Юрьевна решила покрасить его. Вот и эта краска, хоть пока держится, но потемнела; теперь лишь по памяти можно видеть его белым, для постороннего человека он коричневый, потемневший, неотмываемо пыльный…