Страница 18 из 33
Таким образом, несколько раз в жизни мне казалось, что я испытываю ощущение чего-то высшего. И вот теперь, стоя на коленях перед Люсьеной, полный гордости при виде того, к какому прекрасному лицу были обращены восторженные ласки, которыми я осыпал ее грудь, я почувствовал, что именно это ощущение чего-то высшего, а не банальное неистовство страсти, снова нахлынуло на меня.
Когда она, в свою очередь, обнажив верхнюю часть моего тела, стала медленно проводить по нему губами и впивать его запах, когда она глубоко вздохнула, я испугался было, что она снова почувствует потребность в отдыхе, как это было вчера. Я следил за всеми выражениями ее лица. Одно время оно было сосредоточенным, но потом снова оживилось. Я понял, что мы можем покинуть этот неудобный диван, не нарушая охватившего нас очарования. Отчасти ведя ее, отчасти неся, я перешел с ней на кровать.
Она уложила меня рядом с собой. Руки ее стали слегка нажимать на мою голову, и я почувствовал, что она направляет мои губы ниже своих грудей, как бы приглашая меня продолжать дальнейшее знакомство с ее телом. И в то время, как одна ее рука оставалась у меня на затылке и едва заметным движением по временам подталкивала меня, другая рука отбрасывала понемногу одежды.
Долгой лаской, которая прошла по всему ее телу, между грудями, я снова добрался до ее губ.
Пока я продолжал этот поцелуй, она совершенно скинула свою одежду. Я оторвался от ее губ, чтобы полюбоваться ее наготой. Несравненная красота ее тела не могла не поразить меня. Она рождалась из всех моих впечатлений от нее подобно тому, как фигура рождается из определяющих ее точек. Необходимое представление об этой совершенной наготе сложилось в моем уме раньше, чем мой взгляд мог проверить его.
Однако, зрелище было настолько возбуждающее, так переполняло ум радостью наглядного доказательства, доводило мое благоговение до такого экстаза, что меня охватил новый неистовый порыв к ласкам. Но мне показалось, что Люсьена нуждается в перерыве. Я сдержался и только глядел на нее, ласкал ее только глазами. Но эту ласку ей, пожалуй, было труднее вынести, чем другие. Тело ее как будто съежилось, подобралось. Лицо отвернулось, искало куда бы укрыться. Но она далека была от того, чтобы поощрять в себе этот возврат стыдливости, мне кажется, она почти порицала себя за него, как за слабость и измену царству плоти.
— Смотри, — сказала она немного принужденным тоном, — смотри же на свою жену… (добавила она, улыбаясь, чтобы лучше овладеть собой) на свою бесстыдную жену.
— Знаешь ли ты, — сказал я ей, — что нельзя быть прекраснее тебя.
Как бы желая поблагодарить меня или чтобы укрыться от своего смущения, она обвила мою шею и несколько раз поцеловала меня. Затем вернулась к моему телу, умножая ласки, как будто теперь наступила ее очередь познакомиться с ним и отдать дань своему восхищению. Она следовала тому же ритуалу, что и я, спускаясь все ниже и понемногу отбрасывая одежды.
Но среди моего счастья я испытывал некоторый страх. Внезапное открытие желания мужчины в его наивно грубой форме могло вызвать в этой несомненно несведущей женщине если не чувство смешного — она была слишком возбуждена, чтобы ей могло прийти на ум смешное, — то, по крайней мере, ощущение грубого животного уродства, способного пробудить ее от чудесного опьянения, в которое она со вчерашнего дня погружалась вместе со мною. И я спросил себя, не разумнее ли и не естественнее ли было бы, поддавшись совершенно непритворному порыву, сразу же, не откладывая, овладеть ею.
Но это испытание, не говоря уже о содержащемся в нем вызове моей чувственности, интересовало меня самим своим риском. Я говорил себе также, что для такого ума, как мой, остававшегося математическим даже в исступлении, подобная увертка была бы равносильна плутовству при решении задачи. Раз я до сих пор следовал за Люсьеной, да еще с таким энтузиазмом, в ее постепенном открытии царства плоти, разве было красиво, в интеллектуальном смысле слова, увильнуть в критический момент?
Но было уже поздно. Люсьена, одним и тем же движением обнажившая и коснувшаяся меня, откинула свое лицо. Я был крайне встревожен. Правда, движение ее не было резким, она не отвела глаз, которые, наоборот, загорелись и приняли серьезное выражение. Вдруг она прижалась головой к моей голове, зарыла лицо в моей щеке и сказала мне на ухо жарким шепотом:
— Мой муж!
Она задыхалась. Ее сердце боролось с собой.
— Хоть один поцелуй, — сказала она.
Она быстро дала этот боязливый поцелуй, как будто находясь у ног идола, затем откинулась на спину. Она притянула меня к себе.
Я не очень доволен предшествующими страницами. Несколько раз я пробовал изменить их, но безуспешно.
Нельзя сказать, чтобы меня очень смущала необходимость подчинять «мелочности и неподатливости» письма факты этого рода, которым большинство людей отводит место лишь в своих тайных мечтаниях и которые в передаче обычной мысли сильно смягчаются.
Чувство стыда мне хорошо знакомо. Но я испытываю его скорей в обыденных (не технических) проявлениях мысли и, пожалуй, еще в ее социальных проявлениях. Так, например, в отношении свободы разговора я бываю гораздо более сдержанным, чем многие из моих приятелей. Я говорю так называемые «неприличные вещи» лишь в относительно редких случаях и только в тесном кругу друзей.
Но когда моя мысль, как это имеет место в настоящем труде, принимает техническое направление, мой стыд исчезает. Мне нет надобности его побеждать. Он вообще отсутствует.
Но, быть может, он бы снова появился, если бы я вообразил, что мои записки будут читать? Вероятно. Разве только мне было бы предоставлено право выбирать моих читателей. Но вопрос не в этом.
Нет. Что мне не особенно нравится и что я напрасно пытался исправить в этой главе (которую я для краткости назову брачной ночью), это тон, каким она написана. Когда я мысленно рисовал ее себе, прежде чем начать писать, я не замечал трудностей в этом отношении. Я предполагал, что вполне возможно передавать подобного рода факты почти так же спокойно, как физик дает отчет об опыте, тщательно проведенном в трудных условиях. Теперь же я вижу, что невольно взятый мною тон есть тон литературный, гораздо более свойственный роману, чем ученым запискам.
Просмотрев первоначальную редакцию, я подумал, что поддался увлечению и что, переделав со всей строгостью и с холодным разумом эти страницы, я без труда освобожу их от литературной облицовки. Тон, который мне не нравился, я считал случайным, подобным неудачному оттенку на картине, который не трудно соскоблить, или, выражаюсь точнее, подобным химической окраске, которую труднее, но все-таки возможно устранить. После нескольких попыток я убедился, что упомянутый тон был «неотделим», как физическая окраска, которая не может быть уничтожена или изменена без разрушения молекулярной структуры окрашенного тела.
Да, волнение, экзальтация, патетические ноты и т. д., т. е. все, что в моем изложении разочаровывает и раздражает меня и что, вдобавок, придает этому изложению непристойность, если только она вообще в нем есть, — все это было бы напрасно стараться соскоблить или очистить, как химическую окраску. Эти чувства не вмещаются в том или ином эпитете. Вибрация влюбленности, проявление которой я хотел ограничить, внутренне связана с излагаемыми мною фактами. Ее возможно было бы ослабить, лишь понизив общую температуру события, что было бы равносильно замене данного события другим.
Констатировав это, я прихожу к следующему заключению: тон, который я хотел бы взять и о котором я все еще сожалею, быть может, применим, когда речь идет о человеке, лишь при известной и притом весьма низкой температуре событий. Нужно примириться с тем, что он совершенно меняется, когда молекулярная вибрация этих событий увеличивается в несколько раз. Другими словами, научным подходом в данном случае будет, пожалуй, отказ от так называемого научного тона. И вполне возможно, что литературный тон, когда он «неотделим» или правдив (в отличие от фальшивой облицовочной литературы), является непризнанным еще научным тоном. По крайней мере, мне хотелось бы этому верить для собственного успокоения.