Страница 2 из 3
Она низко опустила голову и прижала девочку к груди, как будто в том месте у нее заболела старая рана.
- Ему, батюшке, сказывают, самому этакие нужны... Как во гробике-то лежал, уж мы плакали, плакали... Потом в пустой-те избе - тоже... Ровно свет из дому навек ушел... Он (мужа она называла в третьем лице) - он у меня извелся с той поры, - постарел, глазами ослаб... все от слезы-те. Днем-то, знаешь, стыдно, крепится перед людьми, а ночью и не выдержит, и завоет... Я за ним... Так вот и шло у нас все, - плачем да тоскуем. Уж люди - и то говорили: "Спокою вы младенцу своему на том свету не даете; нешто можно этак?" Да что ты поделаешь, - нет сердцу укороту нисколько. Пять годов прошло, а легче нет... Только раз ночью, - вздремнула я маленько, - слышу, кто-то по избе прошел... Дунуло на меня, повеяло чем-то, стала я ни жива ни мертва. "Миша, родной! Ты, что ли, это?.." А сердце-те бьется, что пташка подстрелена, - вот умру, вот умру...
- Я, говорит, мамонька. Пришел к тебе, - послушай ты меня, что я скажу: не избыть тебе грешной тоски, не укоротить сердца, не дашь ты и мне спокою-радости, поколь на сердце кого-нибудь не положишь...
- Мишанька, голубчик моя, кого ж мне на сердце положить, нет тебя, ненаглядного соколика... До конца веку не избыть мне горюшка... - Сама плачу, руками тянусь, а в избе никогошенько не вижу. Услышал тут он у меня.
- Дарья, с кем, мол, баешь? - Рассказала я ему: "Вот с кем я баяла, Стенав Федорыч".
- Молись, говорит, богу. Видно, и впрямь грешно этак-то...
Наутро стали мы вспоминать да умом раскидывать. Видно, мол, надо приемыша взять, - к тому речь была Мишанькина, ни к чему боле. По первоначалу-то будто противно подумать, ровно чужому Мишанькино добро отдавать. Потом свыклась. Только все с ним согласу не было. Он говорит: "Мальчика взять", а я думать не могу. Ему-то, вишь, лестно, что помощник будет, а мне как вспомнится Миша, так все парни опротивеют. Где же этакому другому быть, как он был! Только сквернословие да непочтение, - на это их возьми. Так и шло у нас все: все примериваем, да спорим, да тоскуем.
Да, вишь, привел бог, по-моему вышло. Видно, по Мишанькиному заступлению помиловал нас господь батюшка... Этто за рекой, в деревнюшке, принесла девка младенца... Согрешила, бедная, да уж и муки же приняла: в семействе и прежде у них неладно было, - мачеха лютая и то со свету сживала, а тут - и-и, боже мой! - чего натерпелась девонька моя. Известно, мачехи-те редко хорошие живут. По-настоящему-то рассудить, так, может, и тот девкин грех мачехе замаливать надо. Потому что - первое дело: ейное несмотрение, второе дело: иная девка от невзгодья от одного, дома-то свету-радости не видя, на грех пойдет. Тоже ведь - живой человек, тоже ласки захочет. Ну, и поверит наша сестра другому подлецу. А там и плачь всю жизнь, проклинай свою девичью долю, непокрытую, а он, хахалишко, известно, другую дуру обманывает...
Так вот и с ней. Принесла ребеночка, - мачеха с глаз долой согнала. В чужих людях жить, сам знаешь, с ребенком-те маята, да еще все смеются, да ото всех бесчестье да попреки... Бьется, бедная, бьется, до того, говорит, добилась, что взять младенца на руки да в омут головой и с ребенком-те.
Только женщина попалась ей одна из нашего села и научила. "Вот что, говорит: Степан у нас Федоров с Дарьей Ивановной больно об сыне тоскуют. Попытай им отдать младенца. Ежели, говорит, судил ей бог судьбу, то не иначе, что у них судьба эта находится..."
Ну, вот уехал мой Степан Федоров в лес, одна я ноченьку ночевала, одна-одинешенька с теской со своей... Лежу на полатях, - спать не сплю, все думаю. Только слышу - мимо избы прошел кто-то. Слушаю-послушаю, нет будто никого. Да вдруг кто-то в оконце стукнул раз и другой. Подошла я к окну, ночь лунная, ясная, на траве каждая тебе росинка видна, а под окном никого...
Упало у меня сердце, отошла я от окна - к стенке прислонилась. Вдруг рука опять, да по стеклу, тихонечко стук-стук. Я к окну - гляжу: у стенки кто-то жмется, хоронится. Присела я на лавку, - господи, что такое? А сердце-то колотится... Ну вот, ровно в ту ночь, когда Мишанька приходил. Встала я, перекрестилась и говорю:
- Кто тут хоронится? Выходите, коли добрые люди!
Выходит тут перво-наперво наша деревенская старушка к окну. "Не бойся, говорит, Дарья, не с худым пришли". А та все жмется... И вижу я - у той полотенчиком на груди ребеночек подвязан... Господи батюшка! Потемнело у меня в глазах, ноженьки задрожали, руками за лавку держусь, - а то бы упала. Вспомнила свово Мишаньку... Думаю: "Вот она, судьба ко мне идет". Замуж шла, - где тебе: далеко этакого страху не было.
Подошла наша женщина к окну. "Пусти, говорит, Ивановна".
- Пошто, говорю, вас ночь-полночь в избу пускать?.. - Ну, да сама все-таки дверь отворяю, огня не вздуваючи, - только месяц полный в окна светит. Переступили они порог, а я стою перед ней, перед девкой-то, ни жива ни мертва, ровно казнить-миловать она меня пришла. И стыдно-то мне, и страшно-то, и боюсь: ну, вдруг возьмет да уйдет она от меня? А младенец-то спит у ней в полотенчике - не слышит...
Ну, женщина наша и говорит ей: "Кланяйся, девка, в ноги!.."
Поклонилась она мне в ноги да у ног ребеночка положила, припала к нему, плачет. Подняла я ее, ребеночка принимаю; горит у меня в руках, не знаю брать, не знаю - не брать... И она-то... сама отдает, сама держит... и обе мы плачем...
Ох, и помню я, добрые люди, ту ноченьку месячную, не забыть мне ее будет до конца моей жизни...
На заре ушли они; обмыла я дитю, обрядила. Свою рубаху тотчас перешила, уложила ребенка в корзиночку... Сижу, жду его, Степана-то моего Федоровича. И опять мне, молодой, стыд, да боязно, да заботушка. Ровно вот без мужа ребенка принесла, право. Вижу: приехал, идет ко крыльцу, - я не встречаю, не привечаю - сижу на лавке. Вошел он в избу, - ребенок как раз и скричи...
- Это, мол, что такое?
- Это, мальчика, говорю, бог тебе послал, Степан Федорыч...
Поди вот! И зачем солгала перед ним - не знаю, не ведаю. А уж где тут обмануть, - на минуту одну не обманешь: и рубашонка-то по женски надвое сшита. Подошел он к корзине, поглядел...
- Какой это мальчик! Девочку взяла...
Больше ничего не сказал...
Она опять замолчала, тихо улыбаясь при воспоминании о своем Степане Федоровиче, которого она переупрямила и хотела еще обмануть. Мне вспомнилось суровое лицо хозяина, и теперь оно показалось мне гораздо приятнее.
- Мамка, - тихо спросила девочка, отводя лицо от ее груди.
- Что, Марьюшка?
- Что ж ты не баешь. Это я была - девочка-то?
- Ты, ты и была, глупая. Уж который раз спрашивает... Никакой ты ей сказки не сказывай, а все одно... Не переслушает... А уж и горя-те, и маяты-те что я с тобой приняла! Просто не приведи создатель. Хворая была, да скверная, да вся в струпьях, да все криком кричит, бывало, от зари до зари. Сердце все, что есть, изболело у меня с нею. Ночь бьешься-бьешься, силушки нету. "Изведешься ты у меня, Дарья, - говорит, бывало, Степан-то Федорыч. Не дозволяю тебе, говорит, этак-то изводиться. Завтра же неси ее к матери". Ну, тут уж я молчу, не поперечу. А день придет, я опять: "Подождем еще, что будет, что господь даст". Он у меня отходчив - Степан-от Федорыч - и махнет рукой...
Она помолчала, тихо улыбаясь.
- Сказывал мне после старичок один - умный старик: "Это, говорит, ты так понимай, что господь батюшка в болезнях младенца милость к тебе являл. Нешто чужая девочка стала бы тебе за родного сына, которого ты под сердцем носила, ежели бы не переболело у тебя из-за нее все сердечушко-то заново..."
Пожалуй, и правда это: я ее в утробе не носила, грудью не кормила, так зато слезой изошла да сердцем переболела. Оттого иная и мать не любит так, что я ее, приемыша свово, люблю. Этто хворь по детям ходила, ударило и ее у меня этой хворью. Уж я плакала-плакала... "Господи батюшка, - думаю себе, и отколь у меня столь много слез за нее, откуда только льется их такая сила..."