Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 20



Москва уже вливалась в кровь. Не то чтобы она просто окружила их своих воздухом, серой громадностью, ставшим уже привычным извозчичьим хамством и всякими не умерщвленными до конца интеллигентскими вспышками духа и слова, но этот поток проникал в кровь, размещаясь в ней органично и прочно.

Приближался день появления на свет Ванванча, не грезился, а был вполне ощутим и реален. Весенние ароматы, расположение светил — все, все предвещало это удивительное событие, и двадцатилетняя Ашхен, краснея и досадуя, пыталась примирить в себе сладостные материнские инстинкты с уже впитавшимися в кровь железными представлениями о несовместимости этих ничтожных биологических слабостей с великой борьбой за счастье мирового пролетариата.

«Ашхеночка, — утешала ее Иза, тараща серые восхищенные глаза, — опомнись! Это же прекрасно: будет маленький Шалико!» Но Ашхен, жалко ей улыбаясь, чувствовала себя предательницей общего дела. И с растерянным Шалико внезапно стала строга и иногда исподтишка с удивлением на него поглядывала, недоумевая, что может быть и такое мелкобуржуазное отступничество. «Какая прелесть!.. — кричала Манечка. — Слушай, Ашхен, обязательно должен быть мальчик, я знаю!» — «Ээээ, — говорила Ашхен с отцовскими интонациями, — ну чему ты радуешься? Этому, да? — и тыкала пальцем в округлившийся живот. — Столько дел, такая жизнь напряженная, а тут это…» — «Не болтай глупостей! — хохотала Манечка, у которой пока не было детей. — Разве без этого можно?» — «Ээээ, — досадовала Ашхен, — оставь, Маня… Разве это сейчас нужно? Это?!» — и снова касалась живота.

И так, с этим вздувшимся своим позором, шла она в январе за гробом Ленина, не утирая обильных слез и в отчаянии ломая руки, злясь на потухшего Шалико, осунувшегося, потерявшего дар речи, уставившего красный от мороза нос в туманное скорбное московское пространство. Осиротевшим молодым тифлисцам казалось, что их сиротство теперь окончательное и уже нет никаких надежд, и они долго не могли приноровиться к простодушным и легкомысленным утешениям со стороны Изы, утверждавшей, что не все пропало, не все, не все, и при этом еще улыбавшейся… «Не все, не все, не будьте наивными дурачками…»

Для Изы умерший человек с бородкой был очередным ученым, провозгласившим жесткие и недвусмысленные правила отношения к этому миру и навязывающим свои непререкаемые способы его усовершенствования, над чем можно было раздумывать, и даже не соглашаться, и даже подтрунивать. А для Шалико и Ашхен это было бескорыстное, чистое и могущественное божество, наделенное силой и правом все рассчитывать за них так, чтобы им уже не надо было мудрствовать самим, а оставалось лишь действовать сообразно с его волей, в минуты слабости ощущая над собой его укор. Утрата!..

В начале мая двадцать четвертого года Шалико отвез Ашхен в родильный дом Грауэрмана на Большой Молчановке. Он вез ее на извозчике, хотя езды-то было минут пять. Он гладил ее каштановые волосы с прямым пробором и, виновато улыбаясь, заглядывал ей в лицо и видел потрескавшиеся, опухшие губы. Она сидела, широко расставив ноги, вцепившись белыми пальцами в его коленку и думала только об одном: как она, совершив все это, снова станет тоненькой, стройной и легкой и если будет девочка, ее назовут Элизабет в честь прабабушки, а если мальчик — Дорианом. «Дориан?! — сказала Иза с ужасом. — Вы что, с ума сошли? Ну, Дориан Грей — это еще куда ни шло, но Дориан Окуджава, а?..» — «А почему можно Альберт, а нельзя Дориан?» — заносчиво поинтересовалась Ашхен, и Иза закачала головкой, вспоминая, как рекомендовала этим партийцам Оскара Уайльда, боясь, что они не оценят, не так поймут, наплюют на туманные буржуазные изыски. А тут вдруг прочитали, вырывая друг у друга, восхитились этой декаденщиной и влюбились в имя Дориан… Бедный Ванванч, мог ли он предполагать всю эту предродовую вакханалию?

И, вонзая свои пальчики в горячую коленку мужа, Ашхен сказала глухо: «Нет, Дориан!» — «Конечно, конечно, — заторопился Шалико, — это так необычно и красиво. Конечно, Ашо-джан, так и будет…»

И девятого мая ночью легко и без травм родился Ванванч, нареченный Дорианом.



Дотащившаяся до Москвы из Тифлиса Мария застала внука уже в арбатской коммуналке и сменила обезумевшего Шалико. Она быстро приспособилась к арбатскому жилью, заобожала маленького Дориана и сразу же окрестила его на армянский манер Дориком. Он покрикивал, разевая громадный старушечий рот. Бесформенная голова не держалась на тонкой шейке. Нос был чрезмерно велик, губы презрительно опущены. Ашхен кормила его с недоумением и даже с ужасом: перед ней было маленькое смуглое сморщенное чудовище, а вовсе не розовощекий херувим, каким она представляла своего первенца. «Где же крылышки? — думала она. — Где золотые кудри, голубые глазки и обворожительная улыбка?» «Нас обманули, — сказала она мужу, хохотнув, — подменили нашего херувимчика…»

Юзя Юльевна принесла фотографию трехдневной Жоржетты и показала ее удрученной Ашхен. Жоржетта была как две капли воды похожа на этого уродца. «Нос был крючком, — радостно улыбаясь, сказала соседка, — настоящая ведьма. А через год смотрите — опля, нормальная девочка…» Ян Адамович по-соседски сфотографировал Дориана и подарил Ашхен букетик матерчатых цветов. «Какие люди!» — восхитилась Мария. «Ээээ, — сказала Ашхен недовольно, — люди как люди, бывшие капиталисты, подумаешь…»

Через несколько дней Ян Адамович вручил Ашхен готовые фотографии. На одной из них Мария дрожащей рукой написала: «Дорогой тете Сильвии от маленького Дориана» — и отправила в Тифлис заказным письмом.

В устах Марии «Дориан» звучало все проникновеннее и волшебнее, однако Ашхен называла его почему-то «он» и спрашивала, например: «Он не спит?», «Пора его кормить?» А Шалико говорил: «Этот, видно, проголодался», «Пора, наверное, этого купать». Вскоре пришло время ребенка регистрировать, и Шалико в последнюю минуту, проведя горячей ладонью по круглому плечу Ашхен, спросил, коварно улыбаясь: «Слушай, может быть, назовем этого Отаром? А? Какая-то претензия есть в этом Дориане. Иза права. А? Как ты думаешь?» — «Какой ты молодец! — облегченно вздохнула Ашхен. — Я просто умирала от ужаса…» Они вернулись домой счастливые. Перед ними лежал Отар. Он показался им прекрасным. Большой нос выглядел просто крупным и вполне пристойным, а в опущенных губах не было ничего презрительного. «Отарик!» — позвал Шалико и щелкнул пальцами перед его носом. Пораженная переименованием Мария, по обыкновению, воскликнула: «Вааай, коранам ес!» — и тут же чмокнула внука в выпуклый лобик.

Я надеюсь, что вы не осудите меня за этот умышленный калейдоскоп имен, в который я вверг вас не по злому умыслу или болезненной прихоти, и вы поймете, что Ванванч, Иван Иваныч, Отар, Дориан, Картошина и Кукушка, в конце концов, одно лицо, вовсе не претендующее на исключительность. Оно возникло в моем воспаленном сознании как некая игра, а может быть, одно из средств связать распадающееся Время, людские судьбы и разноплеменную кровь.

Но тут Шалико внезапно был отозван в Тифлис, где его направили в политотдел только что сформированной грузинской дивизии. Две шпалы украсили его петлички. Военная форма пришлась ему к лицу: к его пышному чубчику, к усикам и ямочке на подбородке. Он изредка писал Ашхен короткие легкомысленные письма, считая эпистолярный жанр пустым занятием, однако не забывал преподнести всякий раз какой-нибудь трогательный сигнал тоски и преданности. И он, конечно, не присутствовал в цехе Трехгорной мануфактуры, украшенном кумачовыми полотнами, где состоялись октябрины его сына. Кто придумал этот обряд — остается неизвестным. Ашхен с Ванванчем на руках вступила в цех под звуки заводского духового оркестра, игравшего не очень слаженно «Вихри враждебные веют над нами…». Станки были остановлены. Работницы стояли плотным полукругом. Пожилой представитель партийного комитета сказал речь. Он сказал так: «Мы исполняем наш красный обряд. Мы отвергаем всякие бывшие церковные крестины, когда ребенка попы окунали в воду и все это был обман. Теперь мы будем наших детей октябрить и без всяких попов. Да здравствует мировая революция!..»