Страница 4 из 43
— Да! — заспорила Алевтина. — А помнишь, тот год избу на перевозе снесло? Только бревнышки покатились… Ужас! Интересно, в городе ледоход бывает?
— Весной у нас два раза ледоход, — ответил Костя. — Сначала речной лед, а потом ладожский, из озера.
— Уй, а как же народ переправляется?
— Перелетает, — сказал Костя, улыбнувшись одними глазами. — В городе такая штука есть: сначала вверх тебя поднимет, потом вниз опустит.
— Ну?!
— Называется — мост.
Все засмеялись, и Алевтина засмеялась. И как с девчонками бывает, вдруг засмущалась до слез и стала натягивать платьишко на свои сизые коленки и лицо отворачивать.
— Знать, речка у вас маленькая… — проговорила она себе в плечо, тем призывно-веселым, игривым голоском, каким одни девчонки умеют говорить. Она почуяла, что с детдомовскими можно поиграть, и уже хотела поиграть.
— Алевтина, поди к ребенку! — закричала мать из сарая.
— Мать уйдет, — шепотом сказал Санька, — мы хлеба достанем или там еще чего… Обижаться не будете.
— Да нет, не стоит, — сказал Костя, пересмеиваясь с уходящей Алевтиной.
— Как — «не стоит»?! Накормлю.
— Не надо, не старайся.
— Да почему?
— Мы не себе хотели. Доре Борисовне — ну, вот докторше этой. А теперь она видела нас и уже не возьмет.
— Будет врать-то, — обиделся Санька. — Докторше! Она вон сама отказалась. Кабы в нужде, так взяла.
Костя вздохнул и снова улыбнулся:
— Ты не поймешь. Она такая.
— Она вообще ни у кого не берет, — хмуро сказал Олег. — Больным хлеб раздает, а сама голодная.
— Чего же вы молчали-то?! — пораженно спросил Санька. Он повернулся к Фридриху: — А ты чего молчал? Она бабка твоя, что ли?
— Бабушка.
— Тьфу, чурбаки нескладные! Откуда ж мы знали?!
— Да чего теперь, — просто, без сожаления сказал Костя. — Пошли, пацаны.
Санька кинулся было в избу, но столкнулся на пороге с матерью. Мать держала обложенный тряпками чугунок. Жидкий прозрачный пар вился над чугунком.
— Постойте, мальцы… Вот! — Мать протянула чугунок. — Картошек вареных возьмите.
— Мамк, ты денег не бери! — заторопился Санька. — Слышь? Не надо! Они докторше хлеба хотели купить… Не себе, докторше!.. Она, мол, отказывается, а сама голодная ходит!
Мать поставила чугунок на перильце, распрямилась.
— Да я ведь поняла, — кивнула она головой. — Поняла. Вот же какие люди бывают на свете… То ли дурные, то ли святые… Ах, господи… Берите, мальцы. Ешьте.
Нагибай голову, пролез в калитку председатель Суетнов. Сумрачным, замкнутым было его лицо, он упорно смотрел под ноги, будто что потерял и теперь ищет на этой грязной дороге, в навозно-рыжем талом снегу.
— Дарья, насчет врача я предупредил. Как вернется, зайдет к тебе.
— Григорий Иваныч, да была врачиха-то! — Мать сбежала вниз по ступенькам. — Из детского дома была! Все сделала, что надо… Полосканье оставила. Говорит — обойдется, мол…
— Ну и ладно.
— Слышь, Григорий Иваныч! Теперь что ж, теперь я поехала бы… За продуктами, в район-то, поехала бы. Ничего, авось доберемся!
— Не надо, — сказал председатель, почесывая подбородок о плечо. — Катерина Пенькова да соломатинские дочки поехали. Только что.
— Неуж согласились?!
— А что делать… — Суетнов помолчал. — Уж и сам жалею, что уговорил… Но ведь — надо. — Он опять помолчал. — Иду сейчас берегом, какая-то женщина на реке… По льду в Заречье бежит… Вот, думаю, тоже у кого-то беда…
— Какая женщина?! — прервала мать — и тотчас охнула и быстро оглянулась на детдомовских. — Старенькая?..
— Да не поймешь, то ли — девка, то ли — старуха. Далеко уже. Пальтишко красное виднеется.
— Бабушка!.. — вскочив на ноги, выдохнул Фридрих.
— Пошла все-таки!..
— Пацаны, скорей! Костя!..
— Куда вы? Что стряслось-то?! Дарья, куда они?!
— Господи, это докторша… К ребенку, говорит, в Заречье… Господи, твоя воля!.. — бессвязно выкрикивала мать, подталкивая Суетнова к дороге, торопясь вслед за мальчишками, уже бежавшими с обрыва к реке. Впереди, прыжками, несся с жердиной в руках Санька.
А с реки вдруг донесло, медлительно докатило как бы чудовищный шорох, тяжелый хруст — и вдруг ударило крепко и звонко, с оттяжкой, и отозвалось эхо.
И снова все замерло. Будто прислушалось все — и рябая, в сизых промоинах река, и берега с глубокими жидкими дорогами, и черно-зеленый лес, и небо с низкими, холщовыми тучами.
Алевтина выскочила на крыльцо и увидела, что двор пуст.
— Сами на реку побегли! — закричала она в отчаянье. — Радуются небось!.. А меня оставили!..
Она вскарабкалась на перила крыльца и вся вытянулась, голоногая, в облепившем ее платьишке. Смотрела, смотрела, потом что-то увидела и засмеялась восторженно-счастливо:
— Пошел, пошел! Лед пошел!.. Уй, что деется, страхи-то какие, мамоньки… До чего хорошо!
2
Я работаю в газете, в ночную смену.
Прежде моя работа казалась мне странной, я долго приспосабливалась к ней. У каждого человека есть внутренние часы, свой невидимый, но точный механизм, определяющий ритм жизни; обычно ход этого механизма совпадает с ходом внешних событий, и тогда это — привычное, нормальное существование. А иногда ход сбивается, ваши внутренние часы отстают или спешат; например, вы прилетели из Хабаровска на ТУ; садились в самолет утром и вышли из него тоже утром, внешнее время остановилось, но вы-то чувствуете: ваши внутренние часы убежали на полсуток вперед.
А у меня — постоянное несовпадение времени, постоянная разница, будто каждый день я прилетаю с Дальнего Востока. Но я уже привыкла, я не удивляюсь теперь, что усталость у мня наступает с рассветом, когда другие люди бодры; что я сплю днем, когда кричат на дворе мальчишки и звонит коммунальный телефон в коридоре; я привыкла даже к тому, что воспоминания, наши вечерние спутники, приходят ко мне по утрам.
Мое дежурство кончается в пять утра. И обычно я не спешу домой. Мне нравится идти по безлюдным улицам, пустым и тихим; нравится ехать в троллейбусе, тоже пустом, где еще не высох решетчатый пол, и моя одинокая монета, опущенная в кассовую копилку, бренчит и позванивает, как бубенчик.
Я медленно бреду от троллейбусной остановки, вхожу во двор, присаживаюсь на скамеечку под полосатым детским грибом. Я устала, побаливает голова, и в ушах как будто непрестанный шорох, слабое гуденье, как в телефонной трубке, когда говоришь с другим городом. И я сижу вот так, поставив ноги на бортик детского песочного ящика, под детским полосатым грибом; меня здесь не видно, никто не будет удивлен, заметив седую, с трясущейся головой женщину лет под шестьдесят, непонятно зачем дежурящую на дворе в такую рань. Меня не видно, а я вижу почти весь двор, старый и сумрачный ленинградский двор, и ворота на улицу, и сараи, и две стены нашего серого «доходного» дома со спящими окнами.
Светлеет небо, начинается день, а я успела уже закончить его; мне хорошо, я отдыхаю, я неподвластна времени — вчерашний день и нынешний, прошлое и настоящее одновременно существуют во мне.
Два человека стоят в подворотне в классической позе влюбленных; я слышу их голоса, я их узнала: Игорь и Майка, соседи.
Майка школьница, но уже взрослая девушка, вернее — девушка без возраста, каких много теперь. Ей можно дать и семнадцать лет, и двадцать семь. Она современна — волосы длинным куполом, почти всегда лакированные, длинные глазки подведены тушью, очертания губ с умелой точностью тронуты помадой, модная деревянная брошка на платье и деревянный браслет на узкой руке.
Майка — дочь нашей дворничихи, бабы Дуни; однажды я видела, как Майка, со своей прической куполом, с подведенными глазами, мыла в квартире полы, шустро гнала тряпкой грязную воду. И, напевая, притопывала босыми ногами, исполняла светский танец чарльстон.