Страница 12 из 18
– Вот видишь, я тебе гостинца принес!
Нагнувшись, поцеловал меня в лоб; потом заговорил, тихо поглаживая голову мою маленькой, жесткою рукою, окрашенной в желтый цвет, особенно заметный на кривых, птичьих ногтях.
– Я тебя тогда перетово, брат. Разгорячился очень; укусил ты меня, царапал, ну, и я тоже рассердился! Однако не беда, что ты лишнее перетерпел, – в зачет пойдет! Ты знай: когда свой, родной бьет – это не обида, а наука! Чужому не давайся, а свой – ничего! Ты думаешь, меня не били? Меня, Олеша, так били, что ты этого и в страшном сне не увидишь. Меня так обижали, что, поди-ка, сам господь бог глядел – плакал! А что вышло? Сирота, нищей матери сын, я вот дошел до своего места – старшиной цеховым сделан, начальник людям.
Привалившись ко мне сухим, складным телом он стал рассказывать о детских своих днях словами крепкими и тяжелыми, складывая их одно с другим легко и ловко.
Его зеленые глаза ярко разгорелись, и, весело, ощетинившись золотым волосом, сгустив высокий свой голос, он трубил в лицо мне:
– Вот ты пароходом прибыл, пар тебя вез, а я в молодости сам, своей силой супротив Волги баржу тянул. Баржа – по воде, я – по бережку, бос, по острому камню, по осыпям, да так от восхода солнца до ночи! Накалит солнышко затылок-то, голова, как чугун, кипит, а ты, согнувшись в три погибели, – косточки скрипят, – идешь да идешь, и пути не видать, глаза потом залило, а душа-то плачется, а слеза-то катится, – эх-ма, Олеша, помалкивай! Идешь, идешь, да из лямки-то и вывалишься, мордой в землю – и тому рад; стало быть, вся сила чисто вышла, хоть отдыхай, хоть издыхай! Вот как жили у бога на глазах, у милостивого господа Исуса Христа!.. Да так-то я трижды Волгу-мать вымерял: от Симбирского до Рыбинска, от Саратова досюдова, да от Астрахани до Макарьева, до ярмарки, – в этом многие тысячи верст! А на четвертый год уж и водоливом пошел, – показал хозяину разум свой!..
Говорил он и – быстро, как облако, рос передо мною, превращаясь из маленького, сухого старичка в человека силы сказочной, – он один ведет против реки огромную, серую баржу...
Иногда он соскакивал с постели и, размахивая руками, показывал мне, как ходят бурлаки в лямках, как они откачивают воду; пел басом какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать и, весь удивленный, еще более густо, крепко говорил:
– Ну, зато, Олеша, на привале, на отдыхе, летним вечером, в Жигулях, где-нибудь под зеленой горой поразложим, бывало-че, костры – кашицу варить, да как заведет горевой бурлак сердечную песню, да как вступится, грянет вся артель, – аж мороз по коже дернет, и будто Волга вся быстрей пойдет, – так бы, чай, конем и встала на дыбы, до самых облаков! И всякое горе – как пыль по ветру; до того люди запевались, что, бывало, и каша вон из котла бежит; тут кашевара по лбу половником надо бить: играй как хошь, а дело помни!
Несколько раз в дверь заглядывали, звали его, но я просил:
– Не уходи!
Он, усмехаясь, отмахивался от людей:
– Погодите, там...
Рассказывал он вплоть до вечера, и когда ушел, ласково простясь со мною, я знал, что дедушка не злой и не страшен. Мне до слез трудно было вспоминать, что это он так жестоко избил меня, но и забыть об этом я не мог.
...Меня не тянула улица, если на ней было тихо, но когда я слышал веселый ребячий гам, то убегал со двора, не глядя на дедов запрет. Синяки и ссадины не обижали, но неизменно возмущала жестокость уличных забав, – жестокость, слишком знакомая мне, доводившая до бешенства. Я не мог терпеть, когда ребята стравливали собак или петухов, истязали кошек, гоняли еврейских коз, издевались над пьяными нищими и блаженным Игошей, «смерть в кармане».
Другим и, может быть, еще более тяжелым впечатлением улицы был мастер Григорий Иванович. Он совсем ослеп и ходил по миру, высокий, благообразный слепой. Его водила под руку маленькая серая старушка; останавливаясь под окнами, она писклявым голосом тянула, всегда глядя куда-то вбок:
– Подайте, Христа-ради, слепому, убогому...
А Григорий Иванович молчал. Черные очки его прямо смотрели в стену дома, в окно, в лицо встречного, насквозь прокрашенная рука тихонько поглаживала широкую бороду, губы его были плотно сжаты. Я часто видел его, но никогда не слыхал ни звука из этих сомкнутых уст, и молчание старика мучительно давило меня. Я не мог подойти к нему, никогда не подходил, а, напротив, завидя его, бежал домой и говорил бабушке:
– Григорий ходит по улице!
– Ну? – беспокойно и жалостно восклицала она. – На-ко, беги, подай ему!
Я отказывался грубо и сердито. Тогда она сама шла за ворота и долго разговаривала с ним, стоя на тротуаре. Он усмехался, тряс бородой, но сам говорил мало, односложно.
Иногда бабушка, зазвав его в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему, – было нестерпимо стыдно перед ним, и я знал, что бабушке тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял ее руку.
– Ты что же бегаешь от него? – тихо спросила она. – Он тебя любит, он хороший ведь...
– Отчего дедушка не кормит его? – спросил я.
– Дедушка-то?
Она остановилась, прижала меня к себе и почти шепотом, пророчески сказала:
– Помяни мое слово: горестно накажет нас господь за этого человека! Накажет...
Она не ошиблась: лет через десять, когда бабушка уже успокоилась навсегда, дед сам ходил по улицам города нищий и безумный, жалостно выпрашивая под окнами:
– Повара мои добрые, подайте пирожка кусок, пирожка-то мне бы! Эх, вы-и...
Прежнего от него только и осталось, что это горькое, тягучее, волнующее душу:
– Эх, вы-и...
КРИТИЧЕСКИЕ МАТЕРИАЛЫ
«Детство» как первая часть автобиографической трилогии М. Горького
В 1913 – 1916 гг. Горький публикует повести «Детство» и «В людях», где с большой художественной силой запечатлел автобиографию человека из низов, поднявшегося к вершинам культуры, творчества, к борьбе за свободу. В 1922 г. выходит повесть «Мои университеты», продолжающая художественную автобиографию писателя и рассказывающая о казанском периоде его жизни.
В трилогии Горького наиболее ощутимы традиции демократической литературы, с которой его связывала общность жизненного материала, судьба автобиографического героя. Это нисколько не исключает преемственной связи с трилогией Л. Толстого, бывшей для Горького образцом проникновения писателя в психологию героя, художественного исследования «диалектики души». Однако, в отличие от повестей Л. Толстого и С. Аксакова, сосредоточивших внимание на личной жизни героя, трилогия Горького выходит за пределы судьбы главного героя, – в ней столь же глубоко раскрыта диалектика социального окружения, формировавшего характер Алеши Пешкова.
В своей трилогии Горький успешно решил проблему героя времени. Сложность задачи заключалась в том, что типический герой должен был вырасти из автобиографического персонажа, в изображении которого нелегко преодолеть узость и субъективность. Трилогия написана с позиции общественного понимания своей биографии. Многообразное человеческое окружение, в которое поставлен герой, выявляет и формирует его характер.
Горький рассказал о жизни русского народа в 70 – 80-е гг. XIX в., о сложности его пути к новой жизни, о тех лучших представителях народа, которые, преодолевая трудности, шли вперед, пробивались к свету, боролись за лучшую жизнь.
«Человека, – писал Горький в «Моих университетах», – создает его сопротивление окружающей среде». В трилогии и показаны те «свинцовые мерзости», которые вызывают ненависть людей, заставляют читателя задуматься над ними или, говоря словами Добролюбова, клюют глаза, преследуют, мучают, не дают отдыху – «до того, чтобы противно стало читателю все богатство грязи, чтобы он, задетый наконец за живое, вскочил с азартом и вымолвил: «Да что же, дескать, это наконец за каторга! Лучше уж пропадай моя душонка, а жить в этом омуте не хочу больше!»