Страница 17 из 31
Теперь она уже сама была не рада, что свернула на это поле. Дети морщились, болезненно прижимали руки к животу, сутулились, она словно ощущала своей болью, как болит у каждого живот, как лежит там кусковым нетающим сахаром брюква.
Как он кричал, её маленький, как он кричал на всё поле, на весь белый свет! Но она уж не расстёгивала блузку, не прикладывала его твёрдый от крика, рыбий рот к груди, потому что пропало молоко, и она не знала, выживет ли сама, выживет ли её грудное дитя, лишь просила, чтобы дорога скорее привела на хутор Кольцов, а там будет видно. Только беженка чувствовала каким-то провидением, как и тогда, на барановичском вокзале, что с каждым шагом ей будет жить всё труднее, и она с увядшим, восковым лицом брела да поглядывала скорбно на дорогу и немного ввысь, где взмывал, с одного воздушного холма на другой, аист с висящими, словно ранеными ногами.
И когда разделилась дорога перед зелёным островом верб, когда проглянула сквозь тусклую зелень серая хата хутора Кольцова, беженка приспешила шаг и вдруг ощутила, что стало ей легче, что отцепились от подола колючки, и, обернувшись, увидела обоих мальчиков лежащими в пыли; они лежали животами вниз и виновато смотрели на неё, а беженка смотрела на них, и они не хныкали, а она знала, что они уже не смогут идти, что надо нести или их, или грудного, что надо решиться же наконец — господи, она должна выбирать, выбирать!
Из тёмных сенец, пахнущих землёю и яблоками, она шагнула в хату, увидела остывшую, синеватую, как крутые яйца, картошку на столе, которую боязно есть, и горбуху хлеба, на которую страшно смотреть, и рассыпчатую соль, от которой сразу стало сладко во рту, — увидела всё это с закружившейся головой, и вдруг повеселела, как на пиру, и шагнула на самую середину хаты, и, стоя на белых, словно полозья, половицах, оглядела окна, стены с фотографиями людей, которые тоже следили за едой, потом заглянула на печь, а там уже выбралась из-под рядна старуха с закутанной головой и опустила с печи бурые ноги. Мгновение они обе смотрели одна на другую, и глаза у старухи были добрые, серые, светящиеся, пергаментное лицо было спокойным, как на иконе, и беженка подумала, что она со своим исстрадавшимся ликом тоже может представиться старухе сошедшей с божницы, только не было ни в каких преданиях большей страдалицы, чем она, беженка.
И, догадываясь, что вот сейчас разомкнёт старуха коричневые губы и позовёт всех на хлеб-соль, беженка спросила сухим ртом:
— Бабушка, есть корова?
— Е, как же. Е коровка. Е.
И тогда она подошла к печи, протянула на руках грудного, старуха подхватила шероховатыми ладонями.
— Бабушка, родненькая, перегорело у меня молоко, покормите два дня, у вас коровка, а я бегу в Кривск, мне ещё два дня бежать, а через два дня вернусь, заберу, только вы берегите, родненькая, умоляю вас, а теперь больше не спрашивайте, ничего не спрашивайте, я тут скоро буду! — И всё это беженка высказала одним дыханием, чтобы не захлебнуться слезами и чтоб старуха не успела соскочить с печи.
— Молодица, одумайся! Молодица! — прижав грудного к себе, крикнула старуха, близко глянула на младенца, прижала снова и подалась всей спиной назад, со страхом и гневливо глядя на беженку, будто беженка сейчас отняла самое святое у себя, у неё, у старухи, у всех матерей.
А беженка уже вытолкала детей в сенцы, и только девочка отступала, отступала к столу, на котором лежала картошка, и хлеб, и соль, отступала, пока не стукнулась головой о тёмный край стола, а как только остановилась, выдохнула, заикнувшись:
— Бес-стыжая!
И укрыла лицо в ладошках.
Мать стремительно увлекла её за собой, но девочка выдернула свою руку из её руки и побежала по дороге, а беженка усадила старшего на спину, младшего подхватила на руки, побежала, побежала следом за девочкой, и девочка кричала одно и то же слово, и это слово било беженку в лицо:
— Бесстыжая, бесстыжая, бесстыжая!
И каждый раз, когда это слово настигало женщину, ей казалось, что перед её глазами разбивается стекло и ничего вдруг не видать.
Девочка уже не повторяла своё слово, пылила по дороге впереди, но беженка слышала это слово с каждым шагом, с каждым стуком сердца. Брела, брела она в потоке пыли, поднимаемой девочкой, и ей легче было смотреть вниз, чем на своих детей. Несколько раз ей чудился крик младенца, она прижимала к груди младшего мальчика, которого несла на руках, потом спохватывалась, слегка закидывала голову назад, ручонки старшего мальчика давили ей на шею, не давали плакать, а она плакала, слёзы падали в пыль, и пыль поглощала скупой дождь.
Кто знает, сколько бы она ещё шла незрячею, если бы где-то близко, над головой, не расслышала какой-то шорох, словно бежали под ветром паруса, и какое-то деревянное потрескивание, поскрипывание, словно ехала телега. Не бежали паруса, не ехала телега — стояла при дороге мельница, и великанские тёмные крылья её кружили от земли к небу, от земли к небу. Ветряк работал, а кругом полегли неубранные хлеба, и ветряк всхлипывал, скрежетал своими внутренними жилами, просил корму, а корма не было, но он остановиться не мог, продолжал своё пустое вращение — а может, не пустое, потому что бежёнке вдруг показалось, что ветряк загораживает им дорогу, мостит ветряное препятствие на их пути. И ни девочка, ни беженка с детьми не ступили больше и шага, стояли с закинутыми головами, глядели на старые крылья, на пирамиду ветряка, и ветер шевелил их светлые волосы.
А когда беженка обернулась, шорох крыльев за спиной стал ещё слышнее и как бы наполнил её уверенностью, и беженка без робости глянула в полёгшие ржи, в следы на дороге, и земля, на которую она глянула, словно бы её заставила пойти по неровным своим следам.
И она пошла обратно к хутору Кольцов, а девочка побежала впереди, и девочка оглядывалась, всё ещё строго посматривая на неё, а беженка словно говорила ей и остальным: «Что же я наделала, дети, простите меня, дети! Мы на своей земле, и надо сопротивляться. Мы будем сопротивляться, сопротивляться! Это наше всё кругом, и некуда нам бежать, нет у нас другой родины. Надо сопротивляться! Простите меня, дети…»
Теперь она стремилась прежней дорогой и не удивилась бы, если бы снова и ярко поразил своими картинами пройденный путь страха: и как гневливо крикнула на неё старуха, которой она положила на шершавые ладони своего младенца, и как вошли они в ночную, переполненную солдатским храпом хату, и как поднялся и вновь переломился складной немец, и как близки были злобные глаза овчарки, и как на станции Сухиничи ей вдруг послышалась немецкая речь, которую она поняла по-русски, и как надо было искать ночлег где на день, где на неделю, и как горел университет в Минске, и как выстрельнул на ходу из горящего вагона дымящийся детский ботинок с красными шнурками, и как заплескалось в последнюю минуту в мужниных глазах отчаяние. Но она знала, что эти страхи будут уже не столь страшны, потому что пережиты и потому что впереди ждут самые страшные страхи. Просто в эту минуту она себе положила упорствовать и сопротивляться, чтобы страхи не принижали и чтобы выйти из испытаний человеком.
Уже твёрже был её взгляд и крепче сердце. И в будущем ей, как и мужу, поможет переносить любые невзгоды та сила духа, которую обрели они на военных дорогах, среди полей, на виду у этих ветряков и хат.
И вот бежала она, и в эти же дни полями Украины выходил из окружения её муж, и, когда она стремилась на родину мужа, муж тоже шёл на свою родину, и становились они ближе, ближе друг к другу.
Он придёт не один, с ним будут пять или семь бойцов — маленький летучий отряд, карающий немцев по ночам на всём пути в белорусские леса. Их выстрелы создадут у немцев миф о ночных дьяволах, отчаявшихся смертниках в тылу немецкой армии, а дьяволы выйдут наконец лесами и болотами на родину мужа, где он знает людей, где знают его и где сразу соберутся вокруг бойцов сотни мстителей. И семья его будет жить пока в классе пустующей сельской школы, а сам он — в семье мстителей, храбрых мстителей, и газета партизанского соединения будет называться «Мститель», и муж будет редактировать её, таскать на плечах через топи, по колени в воде, тюки свежих оттисков, где всюду выделяется заглавная буква «А»: «Смерть фАшистским зАхвАтчикАм», «БрАтья-рАзведчики», «РАзгром немецкого гАрнизонА»… А потом, когда старший мальчик уведёт их от погибели, когда доберутся они до партизанских землянок, когда станет она выхаживать раненых, варить им лесной щавель, латать рвущуюся одежду, — тогда поймёт она, что сбережёт, сбережёт свою семью в этой боевой семье.