Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 23

К той же поре, кстати, относится и новогодний мадригал Лермонтова – «Додо». Но Огарев запомнил лишь живой блеск глаз да юную прелесть, а Лермонтов – в жанре мадригала – создал удивительный по проникновению в суть «милой барышни» портрет, и притом портрет «на вырост», с учетом будущности, его обещаний; оттого и сходство с годами становилось все очевидней:

В одном только ошибся юный предрекатель судеб человеческих: в кругу большого света Додо не чувствовала себя «божеством страны чужой». Наоборот! Только на этих подмостках сознавала себя на месте. Ее живому, ртутному изяществу нужна была рама – «и блеск, и шум, и говор балов». Только здесь, на узорных паркетах, отраженная во множестве огромных зеркал, чувствовала себя победительницей. Недаром так любила рядиться амазонкой: золотая каска с перьями, панцирь из золотых лилий да колчан со стрелами, хотя и не обладала приличной сей маскарадной роли статью – уж слишком легка и станом неосновательна.

Судя по акварели П.Ф.Соколова и дагеротипу, Евдокия Петровна красавицей не была, но в первой юности недостаток правильной красоты искупался живостью, умом, несомненной незаурядностью натуры. И когда в 1833 году в Москву на осенне-зимнюю ярмарку невест прикатил один из самых богатых женихов России – молодой граф Ростопчин (сын того самого «поджигателя») и, к великой радости Пашковых, остановил свой выбор на их внучке, в Москве зашушукались: Додо была влюблена в Александра Голицына. Об этом романе было известно не только подругам Евдокии Петровны, но и их родителям, а значит – «всему свету».

Несколько лет спустя Евдокия Петровна Ростопчина написала повесть «Чины и деньги», где, подстрекаемая «аналитическим духом века», сделала попытку проанализировать историю и своей любви, и своего замужества.

Вот как объясняет главный герой повести поведение любимой девушки: «Она отдала мне все сердце, всю душу, ни разу не подумав, что ей следует присоединить к ним и руку свою. Я был избранный ею друг, но никогда не воображала она, что я мог ей быть женихом».

Коллизия в основе, несомненно, автобиографическая, так же как и основной мотив прощального письма героини: «Прости меня, прости меня, Вадим! Я люблю тебя по-прежнему – нет! больше прежнего… но я не могла противиться – мне грозили деревней, Костромой, заточением – бог знает чем!»

Оформляя действительное происшествие «под роман», графиня Ростопчина вводит в повествование отсутствовавшие в жизни моменты: самоубийство героя, смерть героини и т. д. Действительность обошлась без романтических ужасов. Додо и выйдя замуж продолжала жить в убеждении: избранник сердца и муж законный – вещи несовместные, жизнь не роман и роман не жизнь.

Для Марии Михайловны Арсеньевой этот типичный образ мыслей девиц на выданье был неприемлем. Отдав душу, она тут же пообещала «избранному сердцем другу» и свою руку. И выполнила обещание: заставила Елизавету Алексеевну дать согласие на брак.

Приведенная выше выдержка из воспоминаний сослуживца Лермонтова – «история его матери целый роман» – и отсутствие точных данных о времени и месте бракосочетания Марии Михайловны Арсеньевой и Юрия Петровича Лермонтова породили множество фантастических гипотез. Но, думается, обошлось без банальностей, как новомодных – добрачная связь, так и старомодных – тайный брак. Как-никак, а Мария Арсеньева была дочерью своего отца и вполне могла предъявить здравомыслящей матери безумный, в духе Арсеньева, ультиматум: или дать-подать друга сердечного Юрия свет Петровича, или пузырек с ядом!

Да и Елизавета Алексеевна была не из тех, кто ничему не учится. Слишком дорога была ей дочь, слишком памятен новогодний маскарад 1810 года, слишком хорошо она знала, что может произойти, если ей, матери, и удастся волей да властью родительской остановить эту непреклонность, это нетерпение страсти.

О том, что вырванное с помощью почти шантажа родительское благословение – не мир, а всего лишь перемирие, ни Мария Михайловна, ни ее супруг старались не думать. Да и у Елизаветы Алексеевны появились другие заботы: в опасности было не только отечество, но и жизнь любимых братьев – уцелеют ли в грозе Двенадцатого года? А тут еще и беременность Маши…

И сестры, и зятья успокаивали: Бог даст, обойдется. Елизавета Алексеевна на словах соглашалась, а сама свое думала: вам, может, и дает, а у меня что-то все отнимает.

«Как во власти Божией лишилась я смертию мужа моего…»





Нету надежды у нее ни на Бога, ни на пензенских повитух. Ни Бог, ни бабка не помогут, ежели употребление инструментов да «искусственное действие рук» потребуется. Ученая акушерка нужна, а где ее в Пензе взять?

Думала долго, решила скоро: в Москву. Вот обмолотим хлеба, управимся и соберем поезд. Лучше, конечно бы, загодя, по теплу верному, по твердой августовской дороге тронуться, да в страду каждая лошадь на счету.

И тронулись. И поехали. Со скарбом и снедью. Жизнь в Москве дорогая, а по нынешним трудным временам и совсем разорительная. Какая-никакая, а экономия – на своих-то припасах.

Москва встретила пензенских пилигримов невесело – ранним ненастьем и разором: дома каменные – обгорелые, без крыш и окон, от деревянных – печи да трубы. Хорошо еще, у новых, по Дмитрию, московских родственников, Верещагиных, весь город в знакомцах. Как приехали, так и устроились, не мыкались, как другие.

Без инструментов обошлось.

Акушерку сыскали ловкую да языкатую; руки дело делали, а язык невесть что плел: не умрет, мол, младенец сей смертью своей.

Несмотря на предсказание, младенца нарекли Михаилом. В честь деда покойного. Не своею смертью умершего. Суеверов среди Столыпиных не было.

Выезд этот – из губернской Пензы, из имения обжитого, устроенного, от собственного домашнего врача – был до того не в обычае, что его не смог предположить даже весьма осведомленный свидетель детства поэта – его троюродный брат Аким Шан-Гирей. Так уверен был, что Михаил Юрьевич в Тарханах родился, что, издавая мемуары, не счел нужным проверить сей факт.

Сам же Лермонтов не только помнил, что появился на свет в сожженной пожаром древней столице, но и видел в этом особую волю Провидения:

«Москва моя родина и всегда ею останется».

Боялась Елизавета Алексеевна московской зимы. Зря боялась. Перезимовали благополучно, а по весне с семейством Верещагиных переместились в их Подмосковную, на свежий воздух и молоко парное. Маша слаба, у внука лекарь золотуху признал. Велел лист черносмородиновый заваривать, а не поможет ежели – череду. Не привыкла Елизавета Алексеевна в приживалках жить: родство хоть и имеется, да уж очень отдаленное. Маше-то все едино, ей и в шалаше рай, лишь бы друг ненаглядный рядом был. Зато зять как рыба в воде, будто не в кропотовской развалюхе – на паркетах наборных ходить учился. В важные люди норохтится. Мужских серьезных разговоров не выносит, при Дмитрии рта не открывает, зато с девицами любезен, дамский угодник! К Маше Хастатовой, институтке-смолянке, и к той подход нашел: стишки да альбомы, романсы да жмурки. Но и к жене внимателен: женихуются. А той много ли надо? Светом его светится. Надолго ли вёдро? О сыне даже забыла. Елизавета Алексеевна для вида сердится, выговаривает дочери, а сама радешенька: из детской не выходит, за кормилицей в три глаза глядит, няньку гоняет – бабка, не мать крестная – владелица: мне сие принадлежит и впредь принадлежать будет.