Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 485 из 487

— Родзянко-о! — ревели сотни глоток. — Давай Род-зянку-у!

Клим Иванович Самгин так увлекся процессом создания фигуры вождя, что лишь механически отмечал происходящее вокруг его: вот из дверей дворца встречу солдатам выскочил похожий на кого-то адвокат Керенский и прокричал:

— Граждане солдаты! Поздравляю вас с высокой честью — охранять Государственную думу. Объявляю вас первым революционным караулом…

В толпе закричали ура, а молодой солдат, нагруженный жестяными коробками, крикнул Керенскому:

— Посторони-ись!

— Чего ж они пулеметы внутрь тащат? Из окошек стрелять хотят, что ли? — недоуменно спросил егерь.

— Не будут стрелять, старина, не будут, — сказал человек в перчатках и оторвал от снятой с правой руки большой палец.

— Раззянка-а! — кричал Федор Прахов, он стоял у первой ступени лестницы, его толкали вперед, [он] поворачивался боком, спиной и ухитрялся оставаться на месте, покрикивая, подмигивая кому-то:

— Раззянка-а!

Из дверей дворца вышел большущий, толстый человек и зычным, оглушающим голосом, с яростью закричал:

— Гр-раждане!

Он был так велик, что Самгину показалось: человек этот, на близком от него расстоянии, не помещается в глазах, точно колокольня. В ограде пред дворцом и даже за оградой, на улице, становилось все тише, по мере того как Родзянко все более раздувался, толстое лицо его набухало кровью, и неистощимый жирный голос ревел:

— Хаос…

Два звука: а, о — слились в единый нечеловечий зык, в «трубный глас».

Самгину показалось, что обойщик Прахов даже присел, а люди, стоявшие почти вплоть к оратору, но на ступень ниже его, пошатнулись, а человек в перчатках приподнял воротник пальто, спрятал голову, и плечи его задрожали, точно он смеялся.

— Враг у врат града Петрова, — ревел Родзянко. — Надо спасать Россию, нашу родную, любимую, святую Русь. Спокойствие. Терпение… «Претерпевый до конца — спасется». Работать надо… Бороться. Не слушайте людей, которые говорят… Великий русский народ-Клим Иванович Самгин первый раз видел Родзянко, ему понравился большой, громогласный, отлично откормленный потомок запорожской казацкой знати. Должно быть, потому, что он говорил долго, у русского народа не хватило терпения слушать, тысячеустое ура заглушило зычную речь, оратор повернулся к великому народу спиной и красным затылком.

— Его, Родзянку, голым надо видеть, когда он купается, — удовлетворенно и как будто даже с гордостью сказал егерь. — Или, например, когда кушает, — тут он сам себе царь и бог.

«Неизбежная примесь глупости и пошлости», — определил Самгин спокойно и даже с чувством удовлетворения.

Человек в перчатках разорвал правую, резким движением вынул платок, вытер мокрое лицо и, пробираясь к дверям во дворец, полез на людей, как слепой. Он толкнул

Самгина плечом, но не извинился, лицо у него костистое, в темной бородке, он глубоко закусил нижнюю губу, а верхняя вздернулась, обнажив неровные, крупные зубы.

Свирепо рыча, гудя, стреляя, въезжали в гущу толпы грузовики, привозя генералов и штатских людей, бережливо выгружали их перед лестницей, и каждый такой груз как будто понижал настроение толпы, шум становился тише, лица людей задумчивее или сердитей, усмешливее, угрюмей. Самгин ловил негромкие слова:

— Чего же с ними делать будут?

— Нас не спросят.

— Спрячут до легких дней…

— Конечно. Потом — выпустят…

— Тогда они за беспокойство… возместят!

— В монастыри бы их, на сухой хлеб.

— Придумал.

— Выслать куда-нибудь…

— А то — отвезти в Ладожско озеро да и потопить, — сказал, окая, человек в изношенной финской шапке, в потертой черной кожаной куртке, шапка надвинута на брови, под нею вздулись синеватые щеки, истыканные седой щетиной; преодолевая одышку, человек повторял:

— Монастыри… У нас — третьего дня бабы собрались в Александро-Невску лавру хлеба просить для ребятишек, ребятишки совсем с голода дохнут, — терпения не хватает глядеть на них. Ну, так вот пошли. Там какой-то монах, начальник, даже обиделся, сукин сын:

«У нас, говорит, не лавочка, мы хлебом не торгуем». — «Ну, дайте даром, бога ради. Хоть мешок ржаной муки…» — «Что вы, говорит, женщины, мы, говорит, сами живем милостыней мирской». Вот — сволочь! А у них — склады! Понимаете? Склады. Сахар, мука, греча, картошка, масло подсолнечно и конопляно, рыба сушена — воза!.. Богу служат, а?

Его поддержали угрюмые голоса:

— Да-а, все богу служат, а человеку — никто!

— Ну, человеку-то мы служим, работаем…

— Путилов — человек все-таки.

— Парвиайнен…

— Много их…

— Народу — никто не служит, вот что! — громко сказала высокая, тощая женщина в мужском пальто. — Никто, кроме есеровской партии.

— А — большевики?

— Они сами — рабочие, большевики-то.

— Много ли их?

— Мальчишки, мелочь…

— Мелкое-то бывает крепко: перец, порох…

— Глядите — еще арестованных везут.

Когда арестованные, генерал и двое штатских, поднялись на ступени крыльца и следом за ними волною хлынули во дворец люди, — озябший Самгин отдал себя во власть толпы, тотчас же был втиснут в двери дворца, отброшен в сторону и ударил коленом в спину солдата, — солдат, сидя на полу, держал между ног пулемет и ковырял его каким-то инструментом.

— Простите, — сказал Самгин.

— Ничего, ничего — действуй! — откликнулся солдат, не оглядываясь. — Тесновато, брат, — бормотал он, скрежеща по железу сталью. — Ничего, последние деньки теснимся…

Пол вокруг солдата был завален пулеметами, лентами к ним, коробками лент, ранцами, винтовками, связками амуниции, мешками, в которых спрятано что-то похожее на булыжники или арбузы. Среди этого хаоса вещей и на нем спали, скорчившись, солдаты, человек десять.

— Викентьев! — бормотал солдат, не переставая ковырять пулемет и толкая ногою в плечо спящего, — проснись, дьявол! Эй, где ключик?

Подошел рабочий в рыжем жилете поверх черной суконной рубахи, угловатый, с провалившимися глазами на закопченном лице, закашлялся, посмотрел, куда плюнуть, не найдя места, проглотил мокроту и сказал хрипло, негромко:

— Савёл, дай, брат, буханочку! Депутатам…

— Нет, не имею права, — сказал солдат, не взглянув на него.

— Чудак, депутатам фабрик, рабочим…

— Не имею…

Но тут реставратор пулемета что-то нашел и обрадовался:

— Ага, собачка? Так-так-так…

Он встал на колени, поднял круглое, веселое сероглазое лицо, украшенное редко рассеянным по щекам золотистым волосом, и — разрешил:

— Бери одну.

— А — две?

— А — вот?..

Он поднял длинную руку, на конце ее — большой, черный, масляный кулак. Рабочий развязал мешок, вынул буханку хлеба, сунул ее под мышку и сказал:

— Спрятать бы, завидовать будут.

— А требуешь — две! Держи газету, заверни… Клим Иванович Самгин поставил себя в непрерывный поток людей, втекавший в двери, и быстро поплыл вместе с ним внутрь дворца, в гулкий шум сотен голосов, двигался и ловил глазами наиболее приметные фигуры, лица, наиболее интересные слова. Он попал в какой-то бесконечный коридор, который, должно быть, разрезал весь корпус Думы. Здесь было свободней, и чем дальше, тем все более свободно, — по обе стороны коридора непрерывно хлопали двери, как бы выкусывая людей, одного за другим. Было как-то странно, что этот коридор оканчивался изящно обставленным рестораном, в нем собралось десятка три угрюмых, унылых, сердитых и среди них один веселый — Стратонов, в каком-то очень домашнем, помятом костюме, в мягких сапогах.

— О-о, здравствуйте! — сказал он Самгину, размахнув руками, точно желая обнять.

Самгин, отступя на шаг, поймал его руку, пожал ее, слушая оживленный, вполголоса, говорок Стратонова.

— А меня, батенька, привезли на грузовике, да-да! Арестовали, чорт возьми! Я говорю: «Послушайте, это… это нарушение закона, я, депутат, неприкосновенен». Какой-то студентик, мозгляк, засмеялся: «А вот мы, говорит, прикасаемся!» Не без юмора сказал, а? С ним — матрос, эдакая, знаете, морда: «Неприкосновенный? — кричит. — А наши депутаты, которых в каторгу закатали, — прикосновенны?» Ну, что ему ответишь? Он же — мужик, он ничего не понимает…