Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 14



Я могу утверждать, что Иосиф не был высокого мнения о людях, которые его окружали. Он этого не скрывал и как-то даже давал понять людям, что он о них невысокого мнения. И вот изумление мое: людям было приятно, что он показывает, что он о них невысокого мнения. Им ведь нужен товарищ Сталин в самых разных областях. Я этого всего совершенно не принимал. Больше того, когда видишь, что все заодно, то начинаешь этому все больше и больше сопротивляться. Я, естественно, очень сознательно к этому относился и отделял вот эту пену от того, какие стихи он пишет. Но я помню момент, когда первое стихотворение огорчило меня и сразу было мною не принято. Это стихотворение «Остановка в пустыне». В этом стихотворении была какая-то поучительность, которая шла рядом с поэзией, а поэзия ничего не терпит рядом с собой. И, естественно, она ее разрушала. Кроме того, там появилось «мы»: «И от чего мы больше далеки: / от православья или эллинизма?». Что это такое «мы»? Кто эти «мы»? Я понимаю, когда Ахматова пишет «мы» – это Мандельштам, Гумилев, Нарбут и Зенкевич. А когда «мы» – это «давайте, ребята! Мы – единомышленники», тут, во-первых, появляется недолжная спекулятивность на этом «мы»: с одной стороны, ты вербуешь людей, так сказать, их обнимая за плечи, и говоришь: «мы заодно», а с другой стороны, они с радостью пристраиваются. И получается: «мы» – это народ такой, поэзии противопоказанный. Все-таки это не эпическая вещь, а лирика. В этих стихах какая-то была советскость, неизбежная такая советскость, от которой не надо отказываться, но которую надо замечать в себе. (Я сейчас занимаюсь не похвалами, а тем, что считаю существенным отметить).

Дальше прошло еще несколько лет спаянности и начавшегося расхождения, одновременно действующих, как мне кажется сейчас. Вслед за ними еще личные события, и я уехал из Ленинграда в Москву. Наши расхождения мы даже оформили в словах, хотя это вовсе не означало, что мы стали не любить друг друга. Какие-то были разовые разговоры, какие-то поздравления друг друга. Перед отъездом он приехал проститься, хотя мы несколько лет до этого почти не виделись.Теперь вы, кажется, спросили, когда мы начали осознавать, кто такой Бродский. Мы – это, повторяю, я. И опять-таки – «осознавать». Ведь я могу не понимать содержания, которое вы вкладываете в слова «осознали, кто такой Бродский». «Кто такой Бродский» у меня, наверное, не то, что «кто такой Бродский» у вас. Я могу вам сказать, пронзительность его стихов сказалась уже в 1962 году. Если я не ошибаюсь, это стихотворение примерно 62-го года, там есть строчки:

Да не будет дано

умереть мне вдали от тебя,

в голубиных горах,

кривоногому мальчику вторя…

«Стансы городу» называется. Да. Вот эта строчка «кривоногому мальчику вторя». (Которую я запомнил по-своему, кстати сказать.) Потом, конечно, вот этот гул, ухваченный в «Большой элегии Джону Донну», когда он действительно определился как Бродский. Это стихотворение, которое можно взять и сказать: «Вот Бродский и сейчас, по прошествии 27 лет». Потом совершенно уникальный по тому времени «Исаак и Авраам». Потом это было им разработано, и разработки, как всегда, уменьшают величину сделанного. Не увеличивают, а уменьшают. «Исаак и Авраам» – это разгон языка на тысячу строк, на пять-восемь тысяч слов, и тоже на такой высокой ноте. Ну, и потом ничего лучшего, чем «Кенигсберг» («Einem Alten Architekten in Rom»), ничего лучшего я у Бродского не знаю: «Чик, чик-чирик, чик-чик – посмотришь вверх». Эта музыка во мне с его голоса всю жизнь живет. И я думаю, будет жить до конца моих дней. Когда я говорю, что я ничего лучшего у Бродского не знаю, это не значит, что я не знаю равного этому. Скажем, «Осенний крик ястреба» совершенно замечательные стихи…

–  Известно, что Анна Андреевна всех вас призывала к краткости и якобы Иосифу удалось ее переубедить. Действительно ли это так? Как она принимала его большие вещи? Это сказал Бобышев в статье «Ахматовские сироты».



Мне кажется, это позднейшая интерполяция, как сейчас говорят. Ни к чему она нас не призывала. Другое дело, что и не призывая – то есть словами, – она нас к этому призывала своей манерой. Может быть, так стоило бы сказать. Она принимала нас такими, какие мы есть, потому мы и могли ее так беспримесно любить: она нам ничего совершенно не навязывала. И кто хотел писать длинно, кто хотел писать криво и кто хотел писать плохо, она разрешала все. Я понимаю, что имеет в виду Бобышев, но такого сказать я не могу. Я могу сказать вот какую вещь насчет Анны Андреевны, насчет длиннот и всего такого. Она высоко оценила поэму «Исаак и Авраам», хотя, как вы понимаете, эти стихи были в манере совсем ей чуждой. Но не ее, правда, было учить, что такое поэтический талант, она это слышала за версту. А вот когда, не помню уж, из деревни, а может быть, не из деревни, я привез ей какие-то его стихи на библейский сюжет, она сказала раздраженно: «Эту тему нельзя эксплуатировать. На библейский сюжет стихи можно писать один раз». Я думаю, это довольно существенное замечание, но скорее характеризующее Ахматову, а не Бродского.

А вообще Ахматова, я говорил об этом в докладе, учила нас не поэзии, не поэтическому ремеслу, – ему тоже, но походя, и кому было нужно, тот учился. Это был факультатив. Бродский, безусловно, прошел школу Ахматовой, но только в том виде, в каком я о ней говорил. Она не давала нам уроков. Она просто создавала атмосферу определенного состава воздуха. Так я отвечаю на ваш вопрос.

Вы, конечно, знакомы с его пьесой «Мрамор», которая является, в сущности, двойным анахронизмом: в ней речь идет не только об Империи до христианства, но и об Империи постхриcтианства, где культура разрешена, но духовно выхолощена. Прокомментируйте.

Я очень не люблю пьесу «Мрамор». Это очень противная вещь сама по себе. Собственно говоря, это строительство какого-то огромного здания, в то время как можно было всего один кирпич положить на это место и дальше, по моим понятиям, пройти мимо. Она не без остроумия написана. Ее интрига заключается в том, что человек культурой пробивает себе выход на свободу. Швыряя в мусоропровод культуру, он выходит на свободу. В этом есть некоторое остроумие. По существу же, я с этим абсолютно не согласен. Чтобы не говорить громких слов… никто христианство не отменял. И если христианство перестает играть ту общественную роль, которую оно играло в течение двух тысячелетии, то оно не прекращается, а возвращается к каким-то своим уже пройденным периодам, но на новом этапе. Так вот, если мы в самом деле знаем, что Христос – это Сын Божий, если мы со всей, на которую способны, ответственностью произносим слова «я верую в это», то смешно сказать «верую Josephu Brodskomu, который считает, что христианство кончится»…

Видите ли, был такой эпизод, когда меня очень хотели поссорить с Бродским именно на том основании, что я якобы сказал, что он безбожник. Я этого, разумеется, не говорил и не думал. И по этому поводу у нас было даже письменное объяснение.

–  Насколько универсален Бродский?

Вообще говоря, это вопрос вопросов. Я сам об этом думаю и не могу на ответе каком-то остановиться. И это, может быть, самое существенное из того, что я говорю. Если нам нужны стихи «мандельштама», мы идем к Мандельштаму (я говорю условно «мандельштама» с маленькой буквы – мы идем к Мандельштаму с большой буквы) и получаем его стихи. Если нам нужны стихи «ахматовой», мы идем к Ахматовой, «Цветаевой» – к Цветаевой, «пастернака» – к Пастернаку. Сейчас положение такое. Если нам нужны стихи, я не знаю, «тра-та-тама», мы идем к Бродскому, у него есть эти стихи. Нам нужны стихи «бал-ба-лама», мы идем к Бродскому, у него есть и эти стихи. Короче говоря, я не разделяю тех упреков, которые делаются Бродскому по поводу «поэтической индустрии» – помните, мы вместе с вами смотрели статью, которая называлась «Индустрия магии». Я ее не прочитал как следует, но вот это слово «индустрия» – обидное слово. Когда меня спрашивали в интервью «Голосу Америки» в связи с Бродским, какое отличие нынешнего времени от того в поэзии, я сказал, что тогда, правомерно или неправомерно, но мы могли через запятую написать: Ахматова, Пастернак, Цветаева, Маяковский и т. д., а сейчас с Бродским через запятую написать никого нельзя. С одной стороны, это свидетельствует о ранге, а с другой стороны – это неблагополучное положение, потому что поэт не может быть синтетичен. Наоборот, он тем более поэт, чем более он узок. За одним исключением, если он попушкински универсален. Ну, я оставляю этот вопрос открытым…».