Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 68



Зная, что его кумир — Лермонтов, подначиваю:

— А у Лермонтова в «Парусе» что за ерунда — «под ним… над ним… а он». Мрак.

— Ладно, ладно, — недовольно ворчит Зверев, — Лермонтова не трогай. Мне Костаки однажды сказал: «Знаешь, Толечка, ты пишешь не красками, а собственной кровью». Вот и получается, у нас донары, а у них Боннары.

Зверев, рано потерявший отца, перенёс неудовлетворённые сыновьи чувства на Георгия Дионисовича. Костаки, со своей стороны, по-отечески относился к Толе. Но глубокие отношения, как правило, ревнивы и тираничны. Георгий Дионисович не терпел соперничества. Всячески прославляя Зверева, он держал его в тени, препятствуя возможной связи Зверева с внешним миром. Но, как говорится, кота в мешке не утаишь. Таинственность местонахождения Зверева только подстегнула любопытство поклонников его творчества, и их стараниями Зверев, наконец, был извлечён из угла Сокольнической квартиры на свет Божий.

Костаки понял — его абсолютная монополия на Зверева кончилась. Это было равносильно предательству.

В 64-м году он вызовет Зверева на конфиденциальный разговор и предложит ему как можно быстрее скончаться.

«Толя, всё, что ты мог создать в искусстве, ты создал. Дальнейшая твоя жизнь бессмысленна и позорна. „Я тебя породил, я тебя и убью“, — назидательно добавил Георгий Дионисович, — и учти, голубчик, ты ссышь против ветра», — раздраженно закончил Костаки разговор, имея в виду продажу Зверевым его же собственных работ «налево», то есть не ему, Костаки.

И как страстная любовь неожиданно кончается душевным оледенением с тем, чтобы снова растопить застылую душу свою в лучах восходящего светила, так и Костаки вдруг обретёт себя в страстном собирательстве искусства 20-х годов, и прославит своё имя на весь мир.

С этих пор он постепенно теряет интерес к современному русскому авангарду.

Но никакие силы не смогли не только разорвать, но и омрачить трогательных сердечных отношений между Костаки и Зверевым. Их дружба длилась всю жизнь.

— Давайте свернём к пробуждающемуся мальчику Матвеева.

Подходим. Какие-то ублюдки отбили ему нос.

Тело юноши, объятое тёплой влагой весенних сумерек, вот-вот шевельнётся, потянется, он раскроет глаза и узрит матовый мир, созданный для него Борисовым-Мусатовым.

Серп луны стал яснее и золотистее в изумрудном небе. Над Окой стелются косы тумана, мягко повторяя изгибы её течения.

— Старик, мы приближаемся к дому отдыха. Я вспомнил, что на завтра у нас ни копейки на батон хлеба, — говорит Зверев. — Сейчас за десять минут я выиграю в шашки 13 копеек на батон.

Он был страстным шашистом.

— Шахматы я бы запретил Конституцией СССР.

— Почему? — недоуменно спрашиваю я.

— Да потому, что эта игра чрезвычайно опасна для здоровья. Заснёшь за доской — и о фигуру глаз выколешь. А над шашками заснёшь — в глазу ещё очко.

Пройдя гуськом друг за другом по узкой тропинке, вьющейся по самому краю глубокого оврага, оказываемся на территории дома отдыха.

В землю врыты столы, расчерченные на квадраты, на них — шашки величиной с трамвайное колесо.

Зверева здесь знают и ждут. Сразу вокруг обступает толпа болельщиков. И игра начинается. По копейке. «За две могут статью пришить».

В десять минут выигрывает на батон, и мы, не дожидаясь куда-то исчезнувшего Боруха, решаем возвратиться домой.

Пропустив вперед себя Эдика, Харитонова и Володю, мы со Зверевым поотстали и подошли к краю обрыва.

Вдруг меня кто-то сильно толкнул в спину. Едва не потеряв равновесие, обернулся, — два сопливых местных пижона прошли мимо нас.

— Слушай, ты! Нельзя ли поосторожней? — крикнул я.

Приведя себя в порядок, спускаемся по тропинке вниз к каменистому берегу Оки. Издалека до нас доносятся голоса товарищей.

Пижоны нас поджидают.



— Ты что-то сказал? А ну, повтори!

И один из них цепко хватает меня за руку. Так нагло себя вести, видя наш значительный перевес, странно.

Я пытаюсь вырвать руку. В это время Зверев, стоящий за его спиной, вытянутой рукой описывает в воздухе круг, идущий по касательной к земле, и легко, как бы лаская, останавливает руку у уха моего противника. Словно в замедленной съёмке я наблюдаю, как постепенно ухо отделяется от головы, начинает падать и ложится, наливаясь кровью, на плечо алым погоном генерала.

Парень разжал руки и, как маятник метронома, начал раскачиваться взад и вперёд.

— Чем это он тебя? — забыв про всякую злобу, обращаюсь к «метроному».

Едва шевеля губами, отвечает: «Не знаю…» Его товарищ, всё время стоявший рядом, пронзительно засвистел.

— Бежим! — крикнул Зверев, и, медленно набирая скорость, вся наша компания побежала вверх по холмам.

Вдалеке послышались топот и крики. Обернулись — человек десять-пятнадцать с городошными битами в руках стремительно спускались с горы вниз.

Мы резко прибавили ходу. Пробежали мимо Боруха, ведущего под руку девчонку с косичками. Удивленно посторонившись, вежливо пропустили нас вперёд.

Холмы становятся всё круче. В висках молотом била горячая кровь. Глаза вылезли из орбит, пот градом катил по лицу, разъедая веки.

Обращаюсь с мольбой к ногам: «Ну, бегите, бегите!» — и они, налитые ядом страха и ужаса, не бегут, а несутся.

Если бы наше тяжёлое, хриплое, прерывистое дыхание записать на «Панасоник», создалось бы впечатление звукозаписи ритуального любовного экстаза племени «тумба-юмба».

Но, увы, нам было не до любви.

Всё круче и круче вздымались холмы. В сумерках они напоминали мерцающий рельеф пейзажа Эль Греко «Буря над Толедо».

Всё ближе и ближе глухой топот стада носорогов.

— Ноги, ноги, возьмите себя в руки, и вы спасёте и себя и меня…

Что нам спринтеры Сиэтла, бегущие по гаревой дорожке под рёв стотысячного стадиона! Истинные мировые рекорды скорости ставятся в одиночестве, душными майскими сумерками, где единственный молчаливый зритель — тонкий серп месяца.

На голом холме торчит телеграфный столб. Я только теперь оценил полностью гипнотическую силу магии Харитонова. Он подбежал к столбу и слился с ним воедино. Носороги пронеслись мимо.

Наш похоронный бег пролегал мимо матвеевского гранитного утопленника, антрацитово мерцающего в дрожащем свете Млечного Пути.

С противоположного берега в торжественной тишине, пересекая воды Оки, неумолимо движется на нас ладья Харона.

— Нет уж, к чертям, — ноги, словно спицы спортивного велосипеда, в своём мелькании исчезают совсем, и тело, как бы приподнятое над землёй, летит само по себе, её не касаясь.

Тяжело дышит мне в спину Зверев. Впереди с Володей несётся Эдик Штейнберг. Зловещий топот носорогов вот-вот настигнет нас.

Цвет русского авангарда шестидесятых годов в сверхперенапряжении, обливаясь кровавым потом, вылетает, наконец, на плато, где начинается город Таруса.

Первое здание на нашем пути — чернеющий огромный саркофаг школы. Мы круто заворачиваем во двор. Володя и Эдик проносятся в глубь двора, в один из тамбуров дальнего выхода, мы со Зверевым занимаем ближний.

Прижавшись друг к другу, едва переводя дыхание, прячемся за стеной справа от проёма. Передо мной ультрамариновый прямоугольник ночного неба. Зловещим отточенным ятаганом повис над нами обоюдоострый серп луны.

Вдруг прямоугольник мгновенно заполняется огнедышащей чернотой.

Нам бы не дышать, но это сверх наших сил. Чернота расступилась и, едва не задевая нас, в тамбур полетели булыжники величиной с тыкву. То, что случилось в следующий миг, лежит вне области моего разума. Бесшумно, пользуясь непроглядной тьмой тамбура, я отошёл вглубь, к двери школы. Моё существо сжалось в точку. Вдруг я издал страшный животный крик и, как пантера, вытянув ноги перед собой, высоко прыгнул в зловещую черноту, никого не задев, вылетел во двор, и ноги понесли меня в город. Я обернулся назад — Зверева нет. Как же так? Я пробил коридор, неужели он не успел им воспользоваться и застрял там, в тамбуре? Так оно и оказалось.