Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 36

— Не знаю. Что-то ведь надо было делать. Как можно допустить, чтобы молодая девушка умерла, потому что вместо мармелада — идиотка! — съела крысиную отраву, в которой был таллий? Разве не надо попытаться ее спасти? Она все равно умрет… ну а вдруг эта пакость ей поможет? Я не знаю, он не знает, никто не знает, но попробовать можно. Ну и в тот раз аккурат получилось.

— И что вы ей тогда дали?

— Если я скажу «киацетан», вы все равно не поймете, что это такое. Это яд.

— То есть против яда использовали яд?

— Ой, какая разница! Вам хочется, чтобы все было по науке. Помогло ей и еще двоим-троим? Помогло. И хватит об этом. Но конечно, всяко бывало. Однажды привезли целую семью, кажется, из Зелена-Гуры. Отец работал там на какой-то шахте и принес домой мешочек таллия, который принял за соль. Они посыпали этим порошком лепешки… той семье уже не удалось помочь. Скончались в течение суток. Все — из детей выжил только один мальчик. Ужасно.

А потом мы добились от министерства, чтобы в разные отравы запретили добавлять таллий.

Может, в результате это важнее, чем спасти пятерых умирающих из десяти?

— А не взялась ли эта ваша склонность к риску из того, что вы привыкли рисковать во время войны? Просто сейчас врачи формируются в другую эпоху.

— Возможно. Не знаю. Медицина меняется, врачи теперь меньше работают головой, больше полагаются на машины. В любом деле надо быть профессионалом и знать, что важно, а что нет. Если у тебя болит живот, ты либо тяжело болен, либо в целом здоров и только морочишь врачу голову.

Если врач не может в чем-то разобраться сразу, он обращается за помощью к машине. А машина может показать, что больной здоров, а здоровый — болен.

— Знания и умение думать — эффективнее аппаратов?

— Наверняка. Между тем сейчас врачей учат, что для всего есть машина. Она за тебя дает ответ, она по капле крови сделает полный анализ — нужен он, не нужен, все равно сделает. Но хотя там вроде бы все данные, потом может оказаться, что они вообще к делу не относятся…

Ладно, хватит, это не вашего ума вещи.

— Сколько лет было самому молодому члену ЖОБа?

— Люсеку было тринадцать или четырнадцать.

В среднем нашим ребятам было лет по семнадцать-восемнадцать. Некоторые успели закончить школу, значит, им было девятнадцать.

— Почему не было никого старше? Потому что у этих были семьи и они за них боялись? Не верили, что имеет смысл бороться?

— Тому, кто моложе, легче — вот ответ. Это очевидно. Почему в армию призывают двадцатилетних, а не сорокалетних? И почему в отборных гвардейских полках служат молодые люди?

Потому что, во-первых, когда ты молод, тебе и в голову не приходит, что в тебя может попасть пуля. Думаешь, она попадет в кого-то другого. Война — забава молодых. Старые идут на войну вынужденно — им смерть уже заглядывала в глаза, они уже видели, как умирала старенькая тетушка. А молодые даже этого не видели, и смерть для них — абстракция.

У нас возрастом никто не интересовался, но так уж получилось: все были очень молодые. Разве что за исключением Михала Клепфиша и Зигмунта Фридриха, но они были не просто бойцами, а командирами. Михалу было не меньше двадцати пяти или двадцати шести, он ведь уже закончил Политехнический. И Зигмунту, наверно, столько же, раз его дочке было лет пять и он уже зарабатывал. Забыл, где он работал — кажется, в каком-то профсоюзе.

— А вы боялись?





— Чего?

— Чего-нибудь…

— Если боишься, то ничего не делаешь. Если делаешь, значит, не боишься.

— Иногда бывает, что боишься и все-таки делаешь.

— Вы анализируете состояние, которое длится один миг, секунду… Я не такой психолог. Я знаю, что иногда даже не успеваешь подумать, страшно тебе или нет.

Конечно, никому не хочется получить пулю в лоб. Поэтому ты ждешь, пока немец займется чем-то другим, отвлечется, — тогда ты сможешь перескочить в более безопасное место. Но со страхом это не имеет ничего общего.

Страх парализует. Так я это понимаю. А если ты что-то делаешь, значит, тебя не парализовало.

Возможно, тут происходит то же самое, что и в процессе психологических экспериментов на животных: даже если подопытное животное в каком-то одном месте постоянно ударяют электрическим током, оно, несмотря на неприятные ощущения, в это место всегда возвращается, так как там есть корм или вода. Раз или два это неприятно, но потом животное перестает чувствовать удар током или не обращает на него внимания.

— Человек привыкает жить с ощущением постоянной опасности?

— Возможно, я боялся. Хотя… как можно, начиная что-то делать, бояться? — ведь тогда у тебя руки трясутся и ноги подгибаются.

Вы страшные люди. И плохо подготовлены — знаете почему? Потому что не уловили заранее, какая тогда была атмосфера. Книжки читали бегло, как это свойственно журналистам. Халтурщики, вот вы кто, — каждую фразу надо было прочитать хотя бы два раза, чтобы все это уложилось в голове… Какой был климат, не понимаете. Спрашиваете: что я тогда чувствовал? Да вы вообще не понимаете, какое это было время. Чувствовал ли я что-нибудь? Если что-то чувствуешь, нельзя ничего делать. Сначала делаешь, а потом уже чувствуешь. Надо просто хорошо делать свое дело. А чувствовать? Не знаю, что это значит. Я правда не понимаю.

Вы задаете такие вопросы, что я диву даюсь. Взрослые люди, написали сотню или тысячу очерков, а толку никакого.

Когда немец стреляет, ты либо думаешь, что его проведешь и он в тебя не попадет, либо носа не высунешь из укрытия. Это игра: тот, в кого стреляют, играет с тем, кто стреляет. Жертва должна обмануть палача. А это требует от нее активности. Если жертва боится, страх ее парализует, а палач будет стрелять вволю и, пусть даже у него астигматизм, в конце концов попадет в цель.

Мы знали, что обречены на смерть. Но я не смирился с тем, что должен умереть. Когда во время восстания в гетто немцы закладывали взрывчатку вокруг наших позиций, ничего сделать было нельзя, и я лег спать. И заснул. Да и откуда мы могли знать, когда именно снаружи подведут запальный шнур. Пока был только слышен стук: бум, бум. Я проспал двенадцать часов, пока им не дали сигнал, что пора обедать, и они прервали работу. Вот тогда мы смогли оттуда уйти.

Человек часто не успевал испугаться. Когда мы убегали в бункер и меня сзади схватили за волосы и попытались вытащить, я просто вырвался — ни испугаться, ни даже подумать, как это страшно, у меня не было времени. Это ведь всё мгновения. Поэтому нельзя сказать, что я боялся.

Не знаю, что это такое: бояться. Не подумайте, что я идиот и не понимал, что, если высуну нос, меня могут застрелить. Но страх ли это? Ладно, довольно об этом. Поехали дальше — что там у вас дальше?

— Вы когда-то рассказывали о мальчугане, с которым встретились на Жолибоже во время Варшавского восстания …

— Это был наш связной Воробей. Он жил на Жолибоже, но прибился к нашему отряду. У него была пилотка с орлом, повязка на рукаве — настоящий солдат. Малыш, но бегал — не догонишь. Почти при каждом отряде были такие ребятишки.

— А такие ребятишки не боялись больше, чем взрослые?

— Это у них нужно спросить. У ребенка вообще нет разума. Вот вы, например, — вы думаете каждый день о своей смерти? Нет. А ребенок думает еще реже. Поэтому нечего спрашивать: боялся, не боялся. Были девочки и мальчики, которые боялись, а были такие, что мечтали обзавестись десятком пистолетов. Дети, они и есть дети. Из этих отрядов их никто не выгонял. Да и поесть тут можно было. Отряды время от времени получали пайки, так что ребятам было где подкормиться. И дети эти вовсе не нуждались в помощи. Тогда главное было — спасать раненых, и помогали в первую очередь раненым, но это совсем другое.