Страница 4 из 13
Глава 2. Просто пояснительная. В ней коротко рассказывается том, почему трое друзей, студентов Сорбонны, прибывших в Тентасэ, вовсе не были друзьями
Арман Клермон называл себя парижанином, хотя родиной его предков была старая Шампань. Его дед, граф Шарль-Патрик Амеди де Гэрин де Клермон в страшный год царствования кровавого Робеспьера лишился всех земель и родового замка и попал на гильотину. Во времена, последовавшие после ста наполеоновских дней, его сын кое-что — в состоянии удручающем — сумел получить обратно, кое-как продал, чтобы обеспечить будущее сына, и вскоре семья де Клермон перебралась в Париж.
Юный Арман с детства понял, что их обстоятельства изменились, и ему придется пробиваться самому. При этом сразу сделал то, что удивило и насторожило отца — решительно избавился от зримых признаков былого аристократизма, одевался подчеркнуто просто, впрочем, ничего иного позволить себе и не мог, и стал подписываться просто Клермоном. Отец заметил ему, что пренебрежение к собственному происхождению смешно в выскочке, но постыдно в дворянине и аристократе, но Арман не внял ему.
Он был ребенком странного времени. Революция обрушила устои привычного порядка, но возникшая на его руинах кровавая вакханалия ужаснула, её исход вопиюще не совпадал с рассудительными предначертаниями мыслителей былого, и отдаленно не напоминая то царство свободы, равенства и братства, какое возвещали именем справедливого здравомыслия вчерашние властители дум, чьи наилогичнейшие ухищрения обернулись теперь полуночным бредом. Подлинный исторический поток выглядел куда своенравнее благих ожиданий и изощрённых выкладок философического Разума. Перед отрезвляющим уроком событий избыточная рассудочность и головное резонерство выглядели глупостью.
Арман появился на свет три года спустя после того благословенного дня, когда в грязную корзину под гильотиной рухнула голова того, кто погрузил страну в кровавое марево террора. Всё, случившееся в эти безумные годы Клермон знал по рассказам. Бабка хотела воспитать в нём мстителя за поругание, отец — человека, умеющего все простить. У них ничего не получилось. Арман не хотел прощать, но не мог и мстить призракам, ушедшим в долину смерти, и потому просто пытался забыть обо всем, жить впечатлениями, будь то безудержная фантазия, россыпь рифм на лету, зыбкие грезы или вспышки душевных озарений. Но не всегда получалось.
Он был умён и рассудителен, презирая и ум, и рассудительность.
Довольно внимательно, хотя и безучастно юный Арман наблюдал взлёт и падение Наполеона. Отроком он стал свидетелем омерзительно-забавной сцены в Люксембургском саду, где увидел брата императора Жерома, который, прогуливаясь с компанией молодых шутников, подошёл к старой даме в немодном платье и сказал:
— Мадам, я страстный любитель древностей и, глядя на ваше платье, я хотел бы запечатлеть на нём восхищенный и почтительный поцелуй. Вы мне разрешите?
Дама ответила ему очень ласково и любезно:
— Охотно, мсье. А если Вы не почтете за труд посетить меня нынешним вечером, то сможете поцеловать и мою задницу, которая является ещё большей древностью — она на сорок лет старше платья…
Эта была любезная и безжалостная оплеуха века минувшего, человеком которого от себя чувствовал — веку парвеню, времени тщеславных выскочек, крутящихся у новых тронов, и Арман понял, что всё, прочувствованное в годы становления, отразилось в нём сильнее, чем он признавался себе. При этом не понимал, что именно столь болезненно для него в его положении: поруганная ли честь семьи, сокрушенная ли гордыня, сполна ли прочувствованное унижение нищеты?
Арман замкнулся, пытаясь продумать свой дальнейший путь, в котором, по здравом размышлении, ничего успокоительного не видел. Вернуть величие роду? Жизнь, пожертвованная честолюбию? Но он не был честолюбив и не хотел заискивать перед новыми хозяевами жизни. Жизнь, отданная величию? Но он ощущал в себе то рыцарственное величие благородной крови, которой претит желание подняться над ничтожествами. Карабкаться вверх свойственно только плебеям. Арман по-прежнему был патрицием. Но что оставалось? Жизнь, посвященная накопительству? Он тихо вздыхал, морщась, словно от зубной боли. Любовь? Арман сжимал зубы.
Когда ему исполнилось восемнадцать, отец заверил его, что они сумеют оплатить его обучение в Парижском университете, закрытом Чудовищем, но вновь открытом Наполеоном. Он согласился и, поступив туда, неожиданно обнаружил блестящие способности. Огромное серое здание в самом сердце Латинского квартала, выпускники которого веками составляли цвет французской образованности, стало для него родиной духа. Книги, старинные фолианты университетской библиотеки, огромные инкунабулы с пергаментными страницами, пахнущие затхлой замшей и немного — мёдом и плесенью, зачаровывали его. Он не чувствовал голода и зова плоти, погружаясь в таинство чуждых букв, разбирая полустёртые знаки на ветхих страницах.
Здесь он обретал себя, расслаблялся, не чувствуя своей ущербности.
Вскоре Клермон обратил на себя внимание профессора Жофрейля де Фонтейна, кумира студентов, который отметил в Армане недюжинные дарования, невероятную усидчивость и почти монашескую серьёзность. Несколько сблизившись со своим питомцем, он обнаружил и роднящее их сходство судеб. Во время революции многих профессоров Сорбонны гильотинировали. По мнению Марата и Робеспьера, ученость вела к неравенству. Отец Фонтейна, профессор Сорбонны, погиб во время террора, семья была разорена.
В дальнейшем их отношения только упрочились, Фонтейн смог добиться для Армана персональной стипендии, что вызвало у Армана слезы благодарности. Профессор дорожил своим студентом. Он был одинок, и в ученике хотел найти если не сына, то наследника своей кафедры и, хотя до панибратских отношений никогда не снисходил, они порой болтали как приятели.
Однажды профессор неожиданно поинтересовался у Армана, как тот решает проблемы плотских тягот, насколько он чувствует над собой бремя плоти? Имеет ли подружку? Клермон некоторое время молчал. Потом заметил, что подружка ему не по карману. Он не лгал. Но вся правда была несколько сложнее. Почти непреодолимая робость перед женщиной всегда мешала ему. Однажды Файоль затащил его в известный парижский квартал, где мерзость порока шокировала, но услуги жриц любви стоили мизерно мало, но его первый опыт закончился ничем. Он чувствовал ненормальный, необъяснимый ужас. Клермон в двух словах рассказал это учителю. «Мне казалось, что я кощунствую, или, точнее сказать, просто пытаюсь сотворить мерзость».
— Это пограничное состояние для людей… — тихо заметил тогда де Фонтейн, — вы — не от мира сего, мой мальчик.
Клермон не знал, что на это ответить. Книги поглощали его время и его мысли, сердце словно окаменело. Он не мог опуститься до плебейского ничтожества помыслов и поступков, но куда ему подниматься — об этом старался не думать. Он обнаружил в душе ревностный стоицизм и христианское смирение, готовность перенести всё, но — зачем? Однако, пересилить похоть ему помог не стоицизм натуры и не омерзение от блудных притонов. Толстая шлюха, подружка Файоля, тогда, посмеиваясь, спросила его, не хочет ли он сам, — ведь внешне-то совсем недурен — стать «юным другом» одного финансового воротилы? Тут напрягаться не придётся, деловито заметила она, и он сможет сменить свои лохмотья на что-то поприличней. Проститутка испуганно замолчала, заметив, как страшно потемнел его взгляд. Больше Арман в упомянутый квартал не выбирался, так и не решив своих тягот.
Однако профессор как-то ненавязчиво натолкнул его на монашеские летописи, и подлинно заинтересовавшие Армана. На вопрос, почему Фонтейн хотел, чтобы Арман разобрал эти картулярии, профессор ответил странно, внезапно став серьезнее и строже.
— Мне показалось, что у вас ещё чистое сердце, мой мальчик. Чистое для приобщения к святости. К Любви Божьей. Знаете, когда голова отца упала перед моими глазами в корзину, я понял, что мир потерял что-то самое главное. Мне было тогда столько же, сколько вам сейчас. Четверть века… да, почти четверть века я думал над этим. Искал. Я понял, что потерял мир. Он утратил Бога и Любовь. Понял я и ужас этой потери. Двойной ужас. Первый ужас — в легкости, невесомой легкости её потери и невероятной тяготе её обретения для отдельного человека. А второй, самый страшный, в том, что потеряв её навсегда, мир потеряет смысл. Человек, не обретший святость, — проживает жизнь впустую, даже управляя Империей.