Страница 66 из 92
Тропинка на летний лагерь хожена, избита ее ногами. Прасковья бегала по этой тропинке туда-сюда по три раза в день. Все лето. Но все равно долговязый чернобыльник, увитый повителью, стегал по ногам.
Прасковья не любила эту тропинку, которая петляла вдоль покосившегося забора. Забор был старый, во многих местах он накренился. Игнат подымал его, подставлял подпорки; их приходилось то и дело обходить, пока не дойдешь до пажи.
Головастые будылья чернобыльника уже высохли, стали коричневыми. Меж ними смотрелись голубые глаза цикория, цветущие до самых первых морозов. Прасковья любила цикорий. Но ей некогда было любоваться цветами: каждый раз она спешила.
Она и сегодня спешила.
За огородом — пустынным, прибранным к зиме, — сразу же начинался выпас. В старину на этом месте был большой барский сад, он простирался до самой Оки. Луг и поныне зовут «барским».
Но Прасковья не застала уже тут сада. Всегда, сколько она помнит, до самой реки была пустошь, испятненная оспинами канав.
Прасковья шла в летний лагерь. И думы ее все больше были о прошлом. Сколько ребятишек играло на паже перед войной.
Теперь никто тут не бегал, не играл в лапту. Ребята гоняют на мотороллерах да на велосипедах вдоль улицы, по шоссе. А как выучатся, так разбегаются во все концы; никто в деревне не остается.
Издали видны были коровы, стоявшие двумя рядами. Доярки с машины бросали в кормушки зеленую подкормку.
Бывало, с этим делом потихоньку справлялся Игнат. Он окашивал межи, лужки, которые зеленели отавой. Но как стал новый председатель, так он вместо лошади, распорядился возить подкормку машиной — сподручнее и быстрей. Игнат иногда и ходил на конюшню, но Воронка своего не запрягал больше. Траву теперь на самосвале возят. И раздают ее быстро. Пока коровы едят, надо успеть подоить их.
Прасковья заторопилась, пошла быстрей. Но как она ни спешила, доярки опередили ее. Подходя к навесу, она видела, как они разбирали доильные аппараты.
— Эй, бабы! Доброе утро! — крикнула она им издали.
И, задыхаясь после быстрой ходьбы, тоже сняла с костыля свой аппарат. Не спеша подошла к своим коровам. И пока шла мимо доярок, уткнувшихся, занятых делом, подумала: «Чегой-то они?» никто не обернулся к ней, не поздоровался и не пошутил. Всегда они поджидали ее, даже если она запаздывала. Ждали, а потом еще четверть часа, а то и больше пересказывали друг другу деревенские новости, шутили. И лишь наговорившись всласть, расходились.
На этот раз все были молчаливы, не шутили, не рассказывали новостей, у каждой словно рот на замке.
Прасковья объяснила плохое настроение подружек по-своему — за счет погоды. Зазимок был давно. Михайлов день — престольный праздник — не за горами. А пока ютятся еще в летнем лагере — без теплой воды, безо всего.
Взяв свой подойник и аппарат, Прасковья, значит, прошла в дальний конец навеса, где стояли ее коровы. Она привычно приглядывалась к своим подругам, которые уже начали дойку.
Доярки начали дойку по-разному.
Опытная доярка не спешить надеть на сосок респиратор. Она сначала помоет вымя, вытрет его полотенцем, а потом уд налаживает аппарат. А нетерпеливая да молодая — ей лишь бы скорее подоить. Прасковья не успеет еще оглядеться, а у ее соседки три или четыре коровы уже подоены.
Она так не могла: сама следила за коровами и других заставляла.
Взяв теперь стульчик, висевший на гвоздике, Прасковья подошла к корове.
— Ну, Серая, как ты жива?
Корова большим фиолетовым глазом покосилась на нее, тряхнула головой. Это означал: «Ничего, жива. А ты как?» — «Слава богу», — вздохнула Прасковья и только после этого вела на стульчик.
Корова снова принялась за свою жвачку.
Прасковья устроилась как можно удобнее на стульчике и провела раз-другой ладонью по соскам.
Соседка ее, Соня Хирова, которая доила Грезу — большую, рыхлую корову, — повернулась к Прасковье, сказала со вздохом.
— Слыхала, Прасковья? Последняя дойка у нас с тобой.
— Почему?
— В обед коров будут ставить на новый комплекс. И доить будут машиной, как ее? — на «Тэндеме».
— А по мне — хоть чертом доят! — в сердцах сказала Прасковья. И, подумав, спросила: — А девчата с учебы разве вернулись?
— Вернулись. Клавка уже на комплексе. Машину налаживает.
— И не забежала, — обронила Прасковья.
Она делала все, что положено, что делала годами: массировала вымя, мыла его, вытирала полотенцем, прилаживала респираторы. Но руки не слушались ее. Может, от холода не слушались. А скорее всего оттого, что она была расстроена тем, что услышала. Казалось, она знала, готовилась к этому дню, ждала его — и все-таки не ждала не гадала, что это случится так быстро.
«Сегодня… Клава уже налаживает свою машину», — стучало в висках.
23
Дома Прасковья повязала голову белым платком.
Игнат, придя с улицы, где он рубил дрова, недоуменно поглядел на нее.
Прасковья сказалась больной.
Однако болеть хозяйке некогда. Никто за нее дел хозяйских не сделает. Зная это, Прасковья не давала воли своему настроению.
До михайлова дня осталась неделя. Надо курников испечь, своих позвать. Сказывают, Зинка беременна. «А то нехорошо выходит, не по-христиански, сбыла молодых в город, к чужой тетке, и ни разу не спросила, как они там живы-здоровы».
— Холодно, язвит тебя в душу! — Игнат подул на руки. — Топорище как лед.
— Пора быть холоду-то. Михайлов день на носу.
— И то!
Сквозь двойные рамы, вставленные недавно, приглушенно слыхать стало. Будто что-то прошуршало мимо окон.
Игнат прильнул к раме: так и есть — черная «Волга» у окна. Не Лешка ли?
Игнат заторопился к двери. Навстречу ему — сын, в новой куртке с красными угольниками на рукавах. «Словно нашивки за ранение», — решил Игнат.
— Здравствуйте, старики!
— Здравствуй, сынок, если не шутишь, — в тон ему отвечал Игнат, здороваясь с сыном за руку. — Садись, сынок, покурим.
— Это всегда можно.
— Попробуй моего самосада.
— Крепок небось? Я к сигаретам привык, — признался Леша.
— Как хочешь.
Игнат не обиделся. Он долго рылся в кармане, доставая свой вытертый кисет с листочками газеты. Достав газету, он стал свертывать «козью ножку»; крутил ее плохо гнущимися пальцами, прилаживал, потом с шиком надломил — получилась папироска не хуже сигареты.
Леша наблюдал за отцом и, лишь когда Игнат задымил, достал пачку «Лайки», но прикуривать не спешил. У него манера была такая: помять, помусолить сигарету в зубах, а потом уже закурить. Леша достал зажигалку — плоскую, без всяких украшений. Щелкнул ею, прикуривая.
Прищурившись, спросил:
— Ну, как — надумали меняться? А то Гришка опять спрашивал.
— Я тогда говорил, по мне — хоть сегодня. Я с колхозом теперь не связан. Пенсия мне, как инвалиду, идет и все такое. Пытай мать.
— Мам, а ты?
— Да чего уж тут. Сказали, в обед на ферму не приходить. На новой машине доить будут. Все к одному идет.
— Вот и хорошо, что идет, — подхватил Леша.
А сам подумал, что в их семье что-то переломилось. С какого времени переломилось — он не знал. Со свадьбы, наверное, с его уходом все переменилось. Отца проводили на пенсию. Когда ни приедешь, сидит он на завалинке. Какая польза от него колхозу? Никакой! В скором времени, как только он, Леша, ушел, мать продала корову. Бывало, молоко подсобляло. Он пил его, сколько хотел. А остальное мать продавала. Ездила в город и там продавала. Деньги в хозяйстве нужны были. Потом, когда на селе стало мало коров, молоко покупало государство, и мать старалась побольше продать — взамен завали комбикорма.
Но теперь все рухнуло: коров в селе держат мало. Платить приемщику молока сельсовету накладно. Летом его уволили, и мать продала Красавку.
Леша не спрашивал, как это было, продали — и продали. Он и без того догадывался о состоянии матери. Расставаться с коровой равно было чуме, смерти, пожару — как угодно назовите это крестьянское несчастье. Корова для Прасковьи была частицей ее жизни. Красавка была опорой семьи. Это когда была семья. Потом, когда в доме малых ребят уже не было, держать корову стало привычкой. Но привычка эта была сильнее разума.