Страница 8 из 114
Был у мадам Мартини в «Распутине». Вдруг она тоже говорит о страхе. «Был Евтушенко, привел советского советника по культуре, а мне не сказал, я говорю, абсолютно уверена, что француз, потом узнаю, кто — мне стало страшно. Вот какие у вас работают, только приглядевшись потом к жене, увидела, слишком много красуется». Смотрели соборы. Боже, как красив Нотр-Дам. Будешь там, Петр, вспомни отца. Поставил свечи. Помолился за вас с мамой и всех оставшихся.
Завтра приезжает твоя бабушка, она у тебя одна, очень к тебе привязана, не видела тебя 9 месяцев, очень тосковала. Твоя мама бушует, квартира старая, затхлая, грязная, плохая, но с садом, ей не нравится. Каждый день смотрит другие и все — плохие. Театр Бург тоже старый, величественный бюрократ-муравейник, все ползают, смотрят на часы, не переработать чтобы, и вяло отрабатывают зарплату. В общем, государственное учреждение. Вчера украли топор для «Преступления и наказания». Чувствую себя как дома. Только не думал, что австрийцы воруют. Ты, Петр, все спрашиваешь, где мы, в Италии, в Венгрии, часто спрашиваешь, когда поедем в Москву, а мама встречала вчера много венгров, очень расстроилась: «у них такой затурканный, обалделый вид, глазеют, смотрят витрины, суют шиллинги, даже не могут сказать „битте“, становятся похожи на ваших русских. Так что хорошо хоть пусть будет Петру, и он будет избавлен от всего ужаса вашей жизни и не будет таким». Встречая бабушку, ты сорвал очень красивый граммофон петуньи. Австриец строго посмотрел, ты ткнул в сторону проходящего поезда и гордо ответил: для бабушки. Конфликта не было.
Замотался, давно не вел запись, репетиции и Марк с книгой о твоем отце, его театре, жизни, они должны выйти к спектаклю «Бесы» — приходится говорить на пленку 3–4 часа да 5 часов репетировать «Преступление». Устаю, прихожу, немного поиграю с тобой в футбол, поужинаем и ложимся спать.
Приехал носатый Горош поговорить. Видишь, как люди жаждут обмена мнениями, примчался из Будапешта, не побоялся опального твоего отца. У них все-таки посвободней, чем в этой несчастной советской России. Ее и Россией-то не назовешь. Сахаров голодает, они все врут, мир возмущается, а им плевать. Паранойя вместе с манией величия, издержки мнимой силы, бесконтрольной неограниченной власти, мозговой отсталости и комчванства, как говорил их вождь, на котором они стоят по праздникам и машут старческими ручонками массам, проходящим мимо злобных старцев, и равнодушно глазеют друг на друга. Может быть, радуются на свои портреты, плывущие мимо старческих глаз. Министерша Фурцева, как-то беседуя с твоим папой, стукнув ручкой по столу, заявила: «Вы думаете, только у вас неприятности, меня ведь тоже носили, а теперь, вот видите, сижу тут и с вами говорю». Вот до чего дошла. Дура, но хоть живая, не то что нынешний косой черт!
Ты очень нежен и внимателен к бабушке, она счастлива, даже лучше себя чувствует. Гуляй! Скоро пойдешь в школу — Лондон. Французский лицей для москвича-будапештца звучит шикарно. Мама показывает Вену бабушке, покупает подарки, папа с сердцебиением считает деньги. Все занимаются своим делом. Эфрос ставит «На дне» и пишет книгу — 2-й Театральный роман. Хочется поглядеть, чем все это кончится, особенно 2-й Театральный роман Эфроса с Таганкой. До него дошли слухи, что я выразил недоумение его решением взять театр вопреки артистам, которые просили его не приходить к ним. «Не понимаю, чем он недоволен. У него всегда был скверный, взрывчатый характер». Это он про меня, сын мой!
Горош — носатый венгр, был с сыном, женой и прекрасной фотографией маленькой дочки. Обнимал, целовал, оживленно говорил, что творится в Будапеште, он был у твоего высокопоставленного крестного, тот закатывал глаза-маслины, положил мое интервью в «Таймс» и восклицал: читай, читай, я подожду. Тот стал быстро пробегать, чтобы не задерживать столь важную особу. «Сколько раз я его предостерегал, просил быть осторожным, не давать никаких интервью, и вот! Надо его спасать, послать корреспондентов, и пусть даст другое: был в депрессии, шокирован, удручен. Ты, если узнаешь, что он приехал, сразу извести меня, где бы я ни был».
ГОРОШ. Тут я сообразил, что же он такое говорит, ведь ему сразу доложат, если вы вдруг приедете.
ОТЕЦ — ТО ЕСТЬ Я. Сразу. В наручники и в советское посольство, а там уж как Москва распорядится.
ГОРОШ. Вы думаете?
ОТЕЦ ТВОЙ. Уверен.
ГОРОШ. Я думал, знаете, ведь Венгрия всегда была вроде шлюзования для спада давления. Пока бы, говорю, он у нас поработал, а там видно будет.
КРЕСТНЫЙ. Нет! Нет! Подожди, торопиться не надо. Мама переводила, пили венгерский уникум, кофе, на веранде кругом зелень, очень красивый плющ, цветы, высокая заросшая стена, прекрасный вечер, пели птицы. Все было нелепо, грустно и смешно. Мы с комиком выглядели старыми дураками. Хотя он хитер, помог вырвать через своего друга замминистра внутренних дел твой любимый «Фольксваген гольф», правда, сильно потрепанный Мики, мужем маминой подруги Евы, работником общества венгеро-советской дружбы. Эти общества сугубо просоветские, и к тому же их обирают наши хамы. Мама твоя работала там же, но была редким исключением. Когда твоя бабушка узнала о нашем браке, ей стало плохо. Так они любили советских, особенно за слово «Давай!» Тут все — женщины, часы, еда, жизнь. В общем — давай, и все.
Вчера приехал Марью из Атера — объединения театров. Предлагает международный театр — типа театра Наций в Париже. В Болонье снова надо строить — переделать старый красивый архитектурный ансамбль, создать театр и школу. Буду думать, какой дать ответ. Италию мы все любим. Мама, ты, я. Город очень красивый, правда, не Париж.
Все, разные сны, лица разные, смысл один. Проснулся, десна опухла под коронкой, а сон все к Дупаку и Глаголину, который, как всегда, отмалчивался и загадочно улыбался, до слез доказывал, как же можно все отнять, ведь я столько работал, обида была глубокая до слез. То с Владимиром лежим под одним одеялом, а публика, все больше молодые, забегают посмотреть. Театр похож на зал Политехнического в Москве. Репетиции идут иногда прилично, часто некоторые, самые знаменитые, конечно, капризничают. Все им кажется, что я их в марионеток превращаю. Уж я им и про Симонова рассказал, как он ко мне после Бенедикта — я за него быстро ввелся и довольно удачно — пришел, сел, говорит: «Молодец, хорошо, весь рисунок роли точно воспроизвел, и видишь, и публике и спектаклю на пользу». Я скромно так: «Ну что вы, Рубен Николаевич. Я только ваш рисунок повторил». Страшно обиделся: «Мальчишка! ему комплимент мастер делает, ведь какой рисунок сложный, суметь надо», а он — «подумаешь, что я сделал», — и ушел. Они не поняли, приняли как забавную историю. Мой помощник итальянец Руди тоже говорит «не поняли намека». Редактор у меня Руби, помощник Руди, я все путаю, и они оба смешно настораживаются.
Ты, Петька, все больше хулиганишь: мать говорит, вдруг сдернул штаны и с восхищением на стоящий крантик свой закричал: смотрите, какой большой! Говорят, возраст такой, по-моему, рановато. Мама и бабушка были в восторге.
Вестей из Москвы нет, даже брату не могу позвонить, не соединяют. Долго скитаясь, пришло письмо от Иры с Левой с оказией, печальное и трогательное, с большой горечью. Обязательно прочти, Петр, многое поймешь. Трудно в старости терять верных друзей. Письмо два месяца ожидало оказии, объехало полмира, появилось в Лондоне, куда попало из Америки, и наконец в Вене. Сейчас пойду репетировать. Постараюсь прогнать 1 акт в самом черновом виде. Прогон прошел ужасно, все всё путали, лишь кое-где проглядывало что-то живое — особенно у Сони, иногда у Порфирия. Государственный театр — ленивы, спокойны, нелюбопытны. Но все равно заставлю сделать все как надо, куда им деться. Часто в Москве, зажмурясь, глядя на солнце, как старый кот, я вспоминал свою работу в Италии, и казалось, что там был совсем другой человек. Теперь в Вене на веранде, жмурясь на солнце, все наоборот. Вся моя жизнь, особенно «Таганка», кажется нереальной, далекой, и я там существую отдельно от сегодняшнего меня.