Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 158 из 165



Положив в саквояж книгу Теофиля Морена, Пьер вернулся к окну и облокотился на подоконник; его глазам открылось удивительное видение. В мягком, печальном сумраке, под пеленой желтоватых, словно ржавых облаков, за которыми пряталась луна, всплывал и расползался туман, точно саваном заволакивая кровли домов, застилая высокие здания на горизонте. И аббату почудилось, что исполнились сроки, что могучие силы истины уже сокрушили собор св. Петра. Через сто или через тысячу лет, но это неминуемо должно совершиться, храм будет снесен до основания, исчезнет с темного горизонта. Пьер уже ощутил однажды, как шатается и трещит огромное здание; это произошло в тот волнующий день, когда он провел целый час на куполе собора, глядя сверху на Рим и сокрушаясь, что папство все еще упорно рядится в пурпур цезарей; он уже тогда предвидел, что храм католического бога обратится в развалины, как некогда обратился в развалины храм Юпитера Капитолийского. И вот свершилось, собор рухнул, усыпав обломками землю; сохранились только пять колонн главного нефа с остатком карниза да выступ апсиды. Среди руин гордо возвышались четыре опорных столба средокрестия, на которых покоился купол, — великолепные, массивные, нерушимые, как будто неподвластные времени. Но волны густого тумана катились все дальше, протекли еще столетия, и вот уже не осталось ничего. Исчезли, обрушились последние колонны, апсида, даже гигантские столбы. Прошло время, и ветер развеял их прах, придется, верно, произвести раскопки, чтобы отыскать под крапивой и бурьяном обломки разбитых статуй, мраморные плиты с высеченными на них надписями, о значении которых долго будут спорить ученые. И как некогда на Капитолии, среди заросших травой развалин храма Юпитера, так и здесь, на пустынной площади, будут пастись козы, объедая кустарники, в глубокой тишине знойного летнего дня, нарушаемой лишь жужжанием мух…

И только теперь Пьер окончательно понял свое полное поражение. Все кончено, наука одержала победу, от старого мира не осталось ничего. Взять на себя миссию великого еретика, долгожданного реформатора? К чему? Не значит ли это внушать людям новые несбыточные мечты? Отныне только одно казалось ему важным — вечная борьба науки с неведомым, ее упорные искания, исследования, которые постоянно уничтожают, искореняют в человеке веру в божественное, жажду сверхъестественного; и аббат задавался вопросом, восторжествует ли наука над религией, будет ли она в силах удовлетворить все запросы человечества? Потерпев крушение в своей апостольской миссии, Пьер чувствовал себя опустошенным, разбитым: умерла его вера, умерла надежда возродить старый католицизм ради нравственного и социального спасения общества, один только разум помог ему устоять. Аббат чуть было не поддался слабости; если он мечтал о новой книге, если решил пойти на это новое тяжкое и жестокое испытание, — значит, чувство опять взяло в нем верх над разумом. Душа матери говорила в нем, когда он плакал над страданиями несчастных, неудержимо стремился облегчить их муки, отвратить от них грядущие бедствия, и чувство милосердия заглушало в нем предостережения рассудка. По теперь он слышал голос своего отца, трезвый, суровый голос разума, временно умолкший, который теперь вновь зазвучал громко и повелительно. Как и тогда, после Лурда, голос этот восставал против нелепостей, против пустых суеверий, призывал к здравому смыслу, то был голос разума. Только разум указывал Пьеру прямой и верный путь среди обломков древних верований, даже среди исканий и заблуждений самой науки. Только разум заставлял его страдать, только разум мог удовлетворить его запросы, и священник поклялся, что отныне он будет служить ему одному, как верховному властелину, будет верен ему даже ценою счастья и покоя!

Что предстояло ему теперь? Напрасно было искать ответ на этот вопрос. Впереди все было неясно, перед ним расстилался широкий мир в развалинах, сегодня он еще загроможден обломками прошлого, а завтра, быть может, обратится в пустыню. В Париже, в бедном предместье, Пьера ждал добрый аббат Роз, который еще во вчерашнем письме призывал его вернуться, вернуться скорее, чтобы помогать беднякам, любить их, утешать, который заклинал его уехать из Рима, столь блистательного издали, но глухого к призывам милосердия. Там, в приходе этого доброго, скромного священника, Пьер снова найдет множество несчастных, голодных, посиневших от холода ребятишек, пригреет их, как выпавших из гнезда птенцов, он опять увидит нищие, злополучные семьи, пьяных отцов, матерей-проституток, сыновей и дочерей, погрязших в пороке и преступлении, он вновь станет посещать дома, населенные бедным, голодным людом, где живут в омерзительной грязи, без мебели и белья, в жуткой тесноте, в постыдном разврате, спят вповалку и сходятся где попало, по зову инстинкта, точно дикие звери. Потом начнутся зимние холода, бедствия безработицы, чахотка, уносящая в могилу более слабых и ожесточающая более сильных, которые с угрозой сжимают кулаки, мечтая о мщении. Потом, однажды вечером, в мрачной нищей комнате он, быть может, найдет распростертых на голом полу, четверых детей, которые только в смерти нашли успокоение от мук голода: мать убила их и покончила с собой, прижимая последнего младенца к иссохшей груди без капли молока. Нет! Невозможно долее терпеть такую беспросветную нужду, самоубийства от голода в огромном Париже, утопающем в роскоши, пресыщенном развлечениями, где швыряют на ветер миллионы! Общественный строй прогнил до основания, все рушится, все залито кровью и грязью. Никогда еще Пьер не сознавал с такой ясностью, до чего смехотворна и бесполезна благотворительность. И вдруг ему послышался громкий призыв, долгожданное слово, которое после многих веков произнес наконец безгласный исполин, угнетенный, порабощенный народ, и слово это было «справедливость». Да, да, именно справедливость, а не милосердие! Благотворительность лишь увековечила нищету, справедливость может ее уничтожить. Только справедливости требуют и жаждут голодные и неимущие, одна лишь справедливость способна разрушить старый мир и создать новый. Безгласный исполин не пойдет ни в Ватикан, ни в Квиринал, ни к папе, ни к королю; на протяжении многих столетий, в своей долгой, трудной борьбе, народ то глухо роптал, то открыто бунтовал, истерзанный враждою между первосвященником и монархом, которые отвоевывали его друг у друга, и теперь, требуя справедливости, твердо выражает свою волю быть независимым, не принадлежать никому. Скоро ли наконец настанет этот долгожданный день, день истины и справедливости? Измученная душа Пьера разрывалась между тоской по божественному откровению и велениями разума, которым он решил руководиться; аббат был убежден только в том, что не нарушит обета, будет честно, скромно исполнять свой долг священника, будет по-прежнему, хотя сам он и утратил веру, наставлять в вере свою паству; он сознавал, с печалью и гордостью, что не в силах отречься от разума, как отрекся от земной любви и от гордой мечты стать спасителем человечества. Ну что ж, и теперь, как после возвращения из Лурда, он снова будет ждать, терпеливо ждать.

Стоя у окна и вглядываясь в сумрачный Рим, окутанный густым туманом, в котором тонули здания и соборы, Пьер так углубился в свои думы, что не расслышал, как служанка окликнула его. Ей пришлось тронуть его за плечо.

— Господин аббат, господин аббат…

Когда он наконец обернулся, Викторина сказала:

— Половина десятого. Извозчик дожидается внизу, Джакомо уже отнес ваши вещи… Пора ехать, господин аббат.



Заметив растерянное, недоумевающее лицо священника, она улыбнулась:

— Вы прощались с Римом, я вижу. Экое хмурое небо!

— Да, небо хмурое… — ответил он.

Они начали спускаться вниз. Пьер дал Викторине стофранковую кредитку, прося разделить деньги между слугами. Викторина взяла лампу и, извинившись, пошла впереди, чтобы освещать дорогу: во дворце, мол, сегодня темно, как в могиле, ни зги не видать.

Как грустно, как тоскливо было спускаться по лестнице и проходить в последний раз по темным, пустым залам огромного дворца. У Пьера сжалось сердце. Выходя из комнаты, где столько выстрадал, он окинул ее прощальным взглядом, как будто оставил здесь частицу своей души. В коридоре, у спальни дона Виджилио, откуда не доносилось ни звука, Пьер живо представил себе, как тот лежит, не шевелясь, уткнувшись головой в подушки, затаив дыхание, боясь даже вздохом или стоном навлечь на себя беду. Особенно тоскливо стало аббату на площадках третьего и второго этажей, у запертых дверей в покои донны Серафины и кардинала, где царила мертвая, могильная тишина. После погребального обряда брат и сестра заперлись в своих комнатах, не подавали признаков жизни, замкнулись в себе, словно исчезли, и весь дом погрузился в молчание, застыл в неподвижности, не слышно было ни шороха, ни шепота, ни звука шагов. Викторина продолжала спускаться, держа лампу в руке, и Пьер, следуя за нею, с болью думал о двух одиноких стариках, что доживают свой век вдвоем в ветхом палаццо, последние в роде, тени старого, гибнущего мира на пороге мира нового. Дарио и Бенедетта унесли с собой все их надежды, в доме остались только старая дева и дряхлый кардинал, с их смертью род Бокканера угаснет навсегда. Как угрюмы бесконечные коридоры, холодная пустая лестница, точно спускающаяся в бездну небытия, громадные заброшенные залы с трещинами на стенах! И внутренний двор, заросший травою, унылый, как кладбище, с сырым и мрачным портиком, где плесневеют мраморные торсы Венеры и Аполлона! И пустынный садик, напоенный ароматом апельсиновых деревьев, куда никто больше не придет, где прелестная контессина никогда уже не сядет отдохнуть под лавровым деревом, у саркофага! Палаццо будет разрушаться, приходить в упадок в угрюмой тоске, в могильной тишине, а брат и сестра Бокканера, последние в роде, сурово и величественно будут доживать свой век, пока фамильный дворец не рухнет заодно с их религией. До Пьера не доносилось никаких звуков, кроме легкого шороха; то ли за стеною скреблись мыши, то ли в глубине пустых, заброшенных комнат злобные крысы, вроде аббата Папарелли, грызли, подтачивали, крошили старый дом, чтобы ускорить его падение.