Страница 2 из 76
— Но возможно.
— Смотря для кого.
— Я за тебя сдать экзамены не смогу. Понимаешь?
— Понимаю.
— Значит, надо готовиться.
— Значит, надо...
Я вышла из будки, облегченно вздохнула. Повернулась к витрине магазина и увидела себя в стекле между банок с консервами. Там же отражался квадрат дороги и скамейка возле автобусной остановки. Вспомнилось недавно вычитанное в детективе: с помощью витрины можно определить, нет ли за тобой слежки.
За мной не следили.
Вот уже две недели жизнь была скучной, однообразной. И немножечко чужой. Словно кто-то другой играл в не очень азартную игру. А я, хотя и знала правила, но стояла за площадкой... Подумала, что зубрежка немецкого языка конечно же не мое призвание. Еще две недели — и можно запросто одичать. Кажется, этой ночью мне снился infinitiv, сухой, длинный и почему-то подстриженный под бобрик...
Купила в магазине буханку хлеба, но пошла не в деревню, а в лес. Не знаю зачем, не знаю почему. Может, небо над ним было очень голубым, может, захотелось лесных запахов.
Лес рос березовый. Старый. Листва шелестела тихо, словно рядом кто-то объяснялся в любви... Мне было хорошо от этого неясного шепота, как может быть хорошо от негромкой песни, доносящейся издалека: из чужого окна, из чужого сада. А вернее, во сто крат правильнее — от чужого огонька, наверное, так. А может, и нет. Может, большая человеческая удача и заключена именно в том, что нельзя точно понять все вдруг. Может, жизнь и отпущена именно для того, чтобы п о н я т ь лишь в конце концов.
«И добро и зло познаются не сразу. Это широко известная истина. Но мы часто забываем ее, торопимся с выводами, словно перед кастрюлей с закипающим молоком». — Луговая говорила улыбаясь, и морщинки расходились по ее лицу, как рябь по воде.
Я любила слушать голос Анны Васильевны, в нем было такое, что завораживало меня. Мама рассказывала, раньше в деревнях да и в городах встречались старушки, которые могли заговорить любую болезнь. Их называли чуть ли не колдуньями. Это, конечно, все ерунда. Религиозный дурман, как говорили когда-то. Но возможно... И, скорее всего, так оно и есть — старушки те обладали особым даром — внушения, что ли. Потому и могли они заставить хворого человека поднатужиться духом и захлопнуть дверь перед недугом, как перед вражиной.
...Я ни разу не слышала, чтобы Луговая жаловалась на здоровье, на усталость. И даже на людей. Исключая, разумеется, дураков.
«Нытье заразительно, точно грипп, — утверждает Луговая. — Нытиков следует изолировать. И до полного выздоровления оплачивать им больничный».
В ее устах фраза звучит как приговор. Нужен дар, талант, чтобы всегда говорить вот так.
«После двух лет молчания он не посмел бы прислать что-то другое... Утешать тебя нет времени... Попробуй разобраться во всем сама».
Разобраться... Разобрать... Аккуратно разложить по полочкам. Свою собственную жизнь. Полка радостей. Полка глупостей. Полка страданий. Слева учеба. Справа работа. Или наоборот — справа учеба, слева работа? Кто знает? Я не знаю... Не знаю. Не знаю... Я могу что-то вспомнить. Главное, а может, совсем не главное. Какую-то мелкую, бабскую чепуху, неинтересную никому другому, кроме меня. Прожитое хорошо вспоминать в глубокой старости, когда годы вытянулись один за другим в линию, уходящую за горизонт. А может, о прошлом вообще не нужно вспоминать? Может, это только навевает тоску и грусть, и ничего не меняет в жизни? Видимо, нет. Нет. И еще раз нет...
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Я родилась в марте 1944 года. А точнее — тринадцатого марта. И мне не страшна эта цифра тринадцать, будто бы отмеченная роком и невезением. Я все-таки думаю, день рождения человека — счастливый день. Все остальное — предрассудки.
Мать моя той военной весной работала уборщицей на станции Соль-Илецк. Отец, как выяснилось позже, ходил в немецкие тылы на разведку. Но мать, конечно, не знала, что он стал разведчиком. Об этом нельзя было писать в письмах. И отец не писал. Он писал только, что бьет фашистов. И мать верила ему, потому что знала — он смелый, потому что видела, как до войны он бесстрашно бросался в ноги нападающим, когда играл вратарем за свой любимый «Спартак».
Мне было немногим больше года, да, немногим больше: в апреле сорок пятого, почти в один день, мать получила похоронку, а врач сказал ей, что подозревает у меня туберкулез легких.
Не задумываясь, мать бросила свои орудия труда — ведро, швабру, тряпку — и подалась на попутных машинах к башкирским табунщикам отпаивать дочь кумысом.
Из ее рассказов я представляю круглую степь и горизонт, как голубой обруч. По степи, то поднимая пыль, то ступая медленно, устало передвигаются табуны лошадей, блеют овцы — белые и черные. А еще я представляю солнце в степи, много солнца — гораздо больше, чем воды и хлеба.
Сейчас я не могу вспомнить вкус кобыльего молока, но целебные свойства его, по-видимому, необыкновенные. Во всяком случае, больше никто и никогда не находил, что у меня слабые легкие.
Из степей выбрались в сорок восьмом году. Летом. Приехали в Москву. Запомнилось множество людей. Толкаются и громко разговаривают. Догадываюсь — это был Казанский вокзал.
Комната, в которой мать и отец жили до войны, оказалась занятой. Не знаю, можно ли было добиться, чтобы комнату освободили. Мать не добивалась. Устроилась дворником на Каланчевке. И нам дали жилье при домоуправлении. В нем было тесно, холодно. Мать несколько раз меняла место работы. Из-за жилья. Но к тому времени, когда я пошла в школу (1951 год), мы жили в приличной комнате на втором этаже каркасно-засыпного дома в Ростокине.
Мать умерла внезапно. На кухне. Приготовила обед. И присела на табурет у окна, поджидая меня из школы. За мной прибежал сосед Гриша. Накануне он крепко выпил. Чувствовал себя неважно. Поэтому вернулся с работы раньше времени.
— По-быстрому домой надо, — сказал Гриша, распахнув дверь класса настежь, словно ворот рубашки.
Директор стоял рядом с Гришей, строгий и бледный. Тихо сказал:
— Собери портфель, Наташа. Я разрешаю тебе уйти домой.
Я поняла: что-то случилось. Серьезное. Выходящее за рамки повседневной жизни. Может, сгорел дом, или нас обокрали, или вернулся отец. Может, его не убили, а только ранили. Он долгие годы лежал в госпитале. Теперь вернулся... Мысль о смерти матери не пришла мне в голову. Ведь ей исполнилось только тридцать семь лет. И она никогда не жаловалась на здоровье.
Вика Белых — моя школьная подруга, сидевшая со мной на одной парте, — девчонка умненькая-умненькая, сразу почувствовала недоброе, и глаза ее, кажется никогда раньше не знавшие грусти, вдруг замерли печально, а косички растопырились настороженно, как колючки ежа. Она собрала мой пенал, сунула в портфель. Шепнула:
— Я приду.
Был конец октября. Было солнце и мелкий снег. Но снежинки не падали плавно — кружились под ветром, пританцовывая невпопад. Напротив нашего дома, возле столовой, курили мужчины. Маленькая девочка в яркой красной шапке тащила за веревочку санки. Вызывающе хлопали входные двери. Пахло жареной рыбой и луком.
Соседка по лестничной площадке тучная Полина Исааковна вытирала заплаканные глаза. От нее я, кажется, впервые в жизни услышала страшное слово «инфаркт».
— Она умерла в «Скорой помощи» по дороге в больницу, — говорила Полина Исааковна. — Я предупреждала этого врача, молодого идиота, что с инфарктом больного нельзя двигать. Но они, молодежь, все знают лучше. Вот к чему это приводит. Сироты остаются без куска хлеба...
Она говорила еще что-то, но слух уже отказал мне, и руки и ноги тоже. Я была неподвижна, точно нарисованная. Слезы не текли по моим щекам. Я не чувствовала в ту минуту ни страха, ни боли. Только жгучую пустоту и растерянность. Страшный смысл утраты был где-то на полпути к моему сознанию.