Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 8

В дневнике 5 сентября я записываю:

О какой можно говорить мизантропии и эскапизме, если я с утра корплю над письмом крупному немецкому продюсеру по поводу фильма о западноевропейских евреях, переселенных в лодзинское гетто. На ходу придумываю шутку: «В лодзинском гетто на одном квадратном метре можно обнаружить больше, чем где бы то ни было, лауреатов Нобелевской премии» – и прошу обратить внимание, с каким уважением прибывшие в Лодзь профессора относились к наградам, полученным от соотечественников продюсера: «Многие, веря в немецкую благодарность, носили на лацканах немецкие ордена времен Первой мировой войны, а в сердцах – убежденность в том, что хоть цивилизованные немцы и больны, но ведь болезни рано или поздно проходят».

Вечером нахожу в «Евреях и немцах» Гершома Шолема описание начала эмансипации немецких евреев. «Когда полчища евреев выбрались из своего средневековья и вступили в новую эпоху просвещения и революций, бо́льшая их часть – четыре пятых тогдашнего еврейства – проживала в Германии, Австро-Венгерской империи и Восточной Европе. Таким образом, благодаря географическим, политическим и языковым условиям в первую очередь они соприкоснулись с немецкой культурой. Больше того – что имеет решающее значение, – произошло это в один из самых плодотворных переломных моментов в истории этой культуры». Шолем считает, что самим евреям редко приносили пользу таланты способнейших из них, поскольку большинство выдающихся еврейских умов служили немецкому обществу. Результаты поразительного взрыва их продуктивности ощутимы в литературе, науке и искусстве. «Почти все важнейшие исследования творчества Гёте принадлежат евреям».

Думаю, немцам, нации героической (как в хорошем, так и в плохом смысле слова), хотелось бы (и это понятно), чтоб теперь им помнили только добро. Но если они сами не прикончат зло колом иронии, если не высмеют его в самих себе, то баховские, гётевские, бетховенские котурны, на которых они стоят с заслуженной гордостью, могут не выдержать их тяжести. Об этом, впрочем, трудно говорить, когда принадлежишь к народу, который свой собственный, тонкий, но хорошей формы каблучок ломает с обезоруживающей беспечностью.

Как видите, в дневнике моем чего только нет! Я пишу о каком-то письме, рассуждаю о каких-то книгах, но ни словом не упоминаю о том, куда меня понесла нелегкая. Впору усомниться в собственной искренности – среди записей, например, ничего нет о путешествии, которое я совершил. А был ведь и вроцлавский Центральный вокзал, и очередь в кассу, в которой разгорелся скандал, и поезд, который тащился шесть часов двадцать минут. Утешает лишь то, что я плохо помню подробности. Калиский вокзал в Лодзи красивее не стал, но, поскольку мне ужасно хотелось чем-нибудь порадовать взгляд, я сосредоточил внимание на красотке киоскерше и несколько раз мысленно повторил, что в других городах таких киоскерш нет. И даже в это поверил. Когда Юрек вошел в вонючий (но не так чтобы очень сильно) зал ожидания, его немедленно обступили несколько нищих. Он не стал отгонять попрошаек – шел, словно бы вовсе их не замечая. Ничто не могло меня порадовать больше, чем вид этого горделиво ступающего великана, который любил называть себя лодзинским аборигеном и был таковым среди полумиллионной армии иммигрантов из окрестных деревень. В отличие от меня, Юрек остался аборигеном, хранящим верность бумерангу. «Я умру в доме, который построил мой дед», – говаривал он, что в Лодзи звучало так, будто мой друг – потомок Радзивиллов.

В доказательство того, что дело серьезное, я еще на паркинге показал Юреку конверт. Он прикинул на глаз, сколько там денег, и тронулся с места, не дожидаясь, пока загорится зеленый свет. Я сразу понял, что он изнывал от скуки и готов присоединиться ко мне, что бы я ни затеял. Однако Юрек не был бы собой, если б не повез меня известным путем и не поглядывал на меня краем глаза, когда мы проезжали мимо дома, в котором я еще недавно жил. Вероятно, рассчитывал услышать мой тяжкий вздох, но к этому я пока не был готов. Кажется, своей сдержанностью я его обидел – он тут же вспомнил, что времени у него в обрез: часа три, максимум четыре.





– Вечером я должен ехать в Сосновец, а до того Аня приглашает тебя к нам пообедать.

Около бывшей Морской палаты он вдруг спросил, не знаю ли, что сталось после войны с Александром Чечоттом, автором барельефов на здании суда и Морской палаты. Не повезло моему другу: я не только это знал, но и добавил пару слов о первой жене Чечотта, немке, замученной в Аушвице, и о второй жене, тоже немке, дочке коменданта лагеря в Радогоще [10] . Эту неудачу Юрек принял с достоинством, но я не сомневался, что следующий удар будет сильнее. И вправду: зевнув, он как бы нехотя сообщил, что слышал кое-что о Павле Леви. Этого я не ждал. Мне давно хотелось узнать, как сложилась судьба молодого талантливого архитектора, который незадолго до войны спроектировал самое красивое здание в городе. После войны этот великолепный дом, хорошо видный из моих окон, попал в руки литераторов и впоследствии был описан во многих воспоминаниях. Одним из первых в нем поселился Ян Котт. Он вспоминает, как выбрасывал через окно мебель из спальни и как они с подругой примерно раз в неделю перемещались из комнаты в комнату. Когда у них становилось невыносимо грязно, закрывали комнату на ключ и перебирались в соседнюю, а когда комнаты заканчивались – в другую квартиру и для уборки вызывали немок из трудового лагеря. Все, кто там потом жил – а люди это были незаурядные, – относились к дому так, будто до войны Польша не существовала… Павел Леви исчез в 1939 году, а в документации еще не достроенного здания на улице Бандурского появилась печать прораба инженера Смолика. Успел ли Павел (мне почему-то хочется называть его по имени) уехать за границу или, быть может, решил, что ему будет легче в варшавском гетто? Юрек пытался говорить равнодушным тоном, но у него это плохо получалось.

– Я о нем много чего узнал! Познакомился с пани Буби, бабушкой Петра Щербица, ох и женщина, скажу я тебе! В сентябре стукнуло сто лет, а память лучше, чем у меня. Они с мужем жили в шикарной однокомнатной квартире, платили сто двадцать пять злотых, а когда у них должен был родиться ребенок, отправились в самый красивый на ту пору дом, чтобы снять что-нибудь побольше. И там встретили архитектора, который этот дом проектировал. Оказалось, что Павел Леви учился с мужем пани Буби в школе. Потом они втроем поужинали в «Табарине». Знаешь, на Дзельной… – Юрек никогда не употреблял современных названий улицы, даже межвоенные, казалось, застревали у него в горле. – Знал бы ты про существование пани Буби, ни за что б не уехал из Лодзи. Она помнит даже, чту они в тот вечер ели… Вот так-то, старик… мне известно не только, что случилось с твоим архитектором, у меня есть даже фото кухонной мебели, которую он спроектировал специально для пани Буби. Эта мебель потом стояла в квартире, которая после войны досталась Зофье Налковской…

Я уже хотел спросить, нет ли у него с собой этого фото, но мы как раз въехали в короткую улочку, указанную на конверте. Самые внушительные строения в том районе – фабрика и дворец [11] – когда-то принадлежали семейству, один из членов которого был неплохим теннисистом. Играл он, правда, не так хорошо, как братья Столяровы, но был победителем двух турниров на Лазурном Берегу, а в историю Лодзи вошел как человек, первым в Польше купивший картину Пикассо. Про двух мужчин, которые ему картину продали, я знал немало и даже их описал, но это к нашему рассказу отношения не имеет. Размножившиеся потом склады куда-то переехали, а от парковавшихся там машин осталась только одна, да и то полусгоревшая, шина. Никто ничего не охранял – тем больших похвал заслуживают сборщики металлолома. Они унесли лишь половину рельсов от ведущих на фабрику путей, по которым когда-то привозили из разных стран сырье, а затем развозили по миру готовые изделия. Должно быть, бедолаги верили, что здесь еще появится поезд и ухитрится проехать по оставшимся рельсам.