Страница 6 из 39
25
Либи боялась, что я исчезну. Особенно она утвердилась в этом, когда моя мать однажды за столом рассказала, что у нас в семье был дядя, который все время исчезал. На год, на три, на девять. Вот был, сидел дома, в семье, с женой и детьми, их было шестеро, и вдруг нет, и все. Наша тетка обходила всех друзей и знакомых, где он мог быть, и все говорили, что вот только что был здесь, и нету, пока наконец грек в кофейне не сообщил ей, что он выпил турочку кофе прямо с горячего песка и поехал на трамвае в сторону вокзала. Она бежала туда, но и там ей говорили, что вот только его видели, прыгал в какой-то поезд… И все. Затем вдруг через какое-то время он появлялся как ни в чем не бывало, садился за обеденный стол, дарил детям подарки, которые не соответствовали их возрасту. «Где ты пропадал?» — кричала на него жена. «Я был с вами. На Востоке, в Ташкенте, в Бухаре». Он жил опять в семье, находя случайные работы, чтобы содержать семью, и вдруг опять исчезал. Однажды он исчез лет на девять, но вернулся. Дети почти не узнали его, он опять привез им игрушки, хотя двое старших уже заканчивали школу. Мать говорила, что он даже не умер, а исчез… Однако все ждали его и поняли, что его не стало, когда он не вернулся вообще. Звали его дядей Жорой. Как-то уже через много лет в кофейне у грека один знакомый рассказывал, что видел Георгия в Одессе, что тот поднимался на пароход, отплывавший в Америку. Тетка заволновалась, засобиралась не то в Одессу, не то в Америку, но потом уселась за стол и долго тихо плакала. Вскоре она умерла, и уже взрослые дети через несколько лет были неожиданно приглашены в ОВИР, где им сообщили, что в Америке умер какой-то их родственник, оставивший на их имя небольшое состояние. Один из сыновей добрался до маленького городка в штате Мериленд и сразу же был отведен соседями Георгия на кладбище. На одиноком камне была надпись по-русски: «Жизнь — это лишь повод побродить». Сын вернулся в американский дом, выпил вместе с соседями поминальную водку и в пустом ящике нашел вместе с другими бумагами разорванный линованный лист. Сложив, вероятно, последнюю запись отца, он с трудом прочитал: на этой земле желательно не оставлять никаких следов, кроме детей и собственного скелета.
Либи, узнав эту историю, боялась, что гены взыграют во мне и в один прекрасный момент я исчезну, как мой дядюшка. Да и мои частые поездки располагали ее к этому. Либи трепетала, ревновала меня к пространству, и если я где-то задерживался, то брела в сторону вокзала встречать поезда. А я в это время уже искал ее у подруг и бесился, не находя ее даже на нашей тайной аллее, где мы впервые увиделись и однажды на скамейке просидели всю ночь, откровенничая, схваченные ветром, листьями и поцелуями.
26
Мужские страхи преследовали меня. Ну, во-первых, боязнь заболеть чем-то эдаким, потом, просто умереть. В молодости это вообще представляется ужасным; уже сейчас, когда ты постарше, это выглядит не так трагично, ты привыкаешь к этой мысли, наконец, устаешь от жизни, ну и все такое… Но тогда — как это, в расцвете сил и желания знакомств и расширения связей — и вдруг… Да, несоответствие силы, здоровья и уносящей все это смерти казалось действительной трагедией, и поэтому любое приближение к смертельным параметрам вызывало трепет, ужас и тайную дрожь, налет драматизации и пессимизма… Самая красивая девочка города того времени, по непонятному прозвищу Кунем, однажды согласилась погулять со мной вечер. Я сжимал в руке ключ от квартиры моего одинокого друга и ждал момента, чтобы пригласить ее с целью конечно же порочной. Она, как ни странно, согласилась быстро, и мы через час уже были с ней вдвоем и двумя бутылками шампанского в уютной однокомнатной квартирке. Выпили, и я, конечно, начал приставать к ней, ну, конечно же красиво и без насилия. Ничего не получалось. Ну, целовались, ну, зажимались, как тогда говорили, но не больше. Я и умолял, и настаивал — ни фига, все шло до определенного предела, по-моему, а потом… «Ну как же так, ведь мы здесь вдвоем, все условия и никто не знает и не узнает». — «А вот так, — отвечала она и как-то смутно печально улыбалась, эта Лариска Кунем, как мы ее звали. — Ты мне симпатичен, но я люблю другого». — «Да, но я хочу не любви, а…» — «Тем более…» Проводил ее домой, строя из себя опечаленного рыцаря, был галантен и, по-моему, произвел на нее хорошее впечатление. И забыл все это, пока мне вдруг не сказали, что она погибла в автокатастроф. Боже, как меня это перевернуло. Ведь был так близок к ней, а значит, к смерти ее, точнее, вообще к смерти. Мы целовались, трогали друг друга — и вдруг она там, а я… Это поразило меня: быть таким молодым и быть так близко к самой форме смерти, к смертному человеку, ранее считавшемуся по условию молодости вообще неумирающим. Кунем хоронил весь город, все ее ухажеры и воздыхатели. Гроб несли на руках, и ее красавицы подруги усыпали дорогу цветами… С тех пор это стало моим комплексом…
Не так давно в Штатах я познакомился с ирландкой. Об айриш вумен ходили легенды, об их страсти, нежности, рыжеволосости и длинных ногах. И вот в Бостоне, в «Стоун суп кафе», прямо передо мной сидела рыжая длинноволосая красавица с яркими серыми глазами и прямо смотрела на меня: ее, вероятно, поражала экзотика моего громкого русского языка — эмоциональный, драматический, каждый поворот слова отражался на моем лице, я умирал вместе с героем каждой моей эскапады. После вечера она подошла и тут же увела меня ото всех, пригласив к себе домой для ужина, наговорив кучу комплиментов. Уже поднимаясь по деревянной лестнице ее бостонского дома, мы начали отдаваться друг другу. Приползли мы на ее широченный матрац уже голые и абсолютно втертые друг в друга. Это было чудо — такой нежности, страсти, грубости и ласки я не встречал. Я поверил в легенду ирландской женщины. Мы не вставали с ее напольного матраца двое суток, слегка закусывая чем попало красное австралийское вино, которое мы пили из огромных стеклянных тюльпанов. За два дня я успел почти влюбиться в нее, воображение рисовало многое, даже возможную совместную жизнь, пока, конечно, на два дома — она в Бостоне, я в Москве… И это выглядело так романтично — она любила меня сразу, с лету и была готова на все. Я старался не отставать… Наконец, на третий день блаженства, гордости и в минуты отдохновения я невольно спросил ее: а чем же я ей так понравился? И она простодушно, ничего не подозревая, ответила: «Ты знаешь, ты так похож на моего бывшего парня, он был очень знаменитым поэтом в Бостоне…» — «И что же, где он сейчас?» — «Он умер от наркотиков, он серьезно сидел на игле»… У меня все оборвалось внутри — значит, я сплю с женщиной, которая практически спала с трупом, с тем, кто сейчас там, под землей, разлагается, а я… И даже не то, что я вторичен для нее, ибо похож на ее бывшего мужика, а то, что она близка к смерти человека, и, значит, тот, кто будет с ней, обречен на то же самое… Меня это потрясло… Я медленно стал откручивать свои слова обратно и свои поступки. Я уехал, и мы, пожалуй, как-то лениво перебросились парой писем, и на этом все… Видимо, она поняла свою ошибку — ведь если бы я не знал об этом, все могло быть по-другому, но разве можно не помнить и скрывать свое прошлое, особенно в момент телесного расположения друг к другу, а не сонного потягивания под одичавшими звездами.
27
Одинокие подруги не просто завидовали нашей любви с Либи и тому, что мы так подходим друг другу по всем параметрам. Каждая из них проводила свою черную работу против меня, и после таких разговоров я находил Либи слегка изменившейся. Она начинала беспричинно злиться, наезжала на меня из-за ерунды, я заводился… А смысл вбитой в Либи черноты был примерно таков: «Да он же целый день болтается по городу, вчера его видели с этой его студенткой филфака, его как бы ученицей, и вообще, Либи, да трахается он на стороне, ты что, не видишь». И всю черноту своей одинокой жизни они выплескивали в смутную счастливую душу Либи, которой нужно было многое и в то же время ничего. «И когда уже у вас будет цветной телевизор, меньше бы он шастал по улицам с видом думающего человека». А я действительно любил побродить, подумать, посмотреть на людей, я же все-таки кое-что, философ, черт побери, собственно, мы частично и жили за счет этого, хотя деньги тогда не были главным в наших отношениях. Либи хотела дать мне свободу, а я не хотел этого, и она не могла в конце концов пойти против себя. Вот здесь подружки и накачивали ее. «Да что он за мужик, если вы не бываете на курортах». Ах так, думаю я, будем ездить. И я совершал невероятные подвиги, доставая путевки в престижные тогда Ялты и Пицунды. Вообще тогда героем в глазах женщины можно было стать только оттого, что, достав по офигенному блату пару импортных сапожек, ты приносил их и сам натаскивал на любимые ножки. И все — можешь пару недель забыть обо всех упреках — ты герой ее несчастного времени, в котором было плохо с обувью, с колбасой, бельем и вообще со всем, так необходимым маленьким и хрупким созданиям. Но подружки все равно втаскивали в нее свой черный мир. И я говорил Либи: они же хотят, чтобы ты стала такой же, как они, мне их жаль, но у тебя есть я, есть сын, а они сострадают тебе, отчего и зачем, это ты можешь сострадать их маразму — все у них сволочи, все у них плохо, потому и плохо, что их не трахают, злился я. У меня не хватало смелости выгнать их, и я приходил домой, а они, как сектантки, сидели в кружок и о чем-то шептались. Я думал, что обо мне. И не ошибался. Ночью Либи отворачивалась от меня и молчала, пока я не выпытывал тайну неприязни ко мне. И это оказывалось такой ерундой, что, убедив ее в этом, я опять властвовал над ней, а она надо мной. И действительно, что за преступление — пил вино в компании городской сплетницы, а потом стоял у «девятки», магазин такой, и рассматривал людей, наверное, пытался снять кого-то, — ну бред, и все тут. И я сказал однажды: «Либи, запомни, Я — это Я, где бы я ни был и что бы ни делал, я всегда думаю о тебе и делаю все для тебя, я просто мыслитель, я стою и думаю, на то я и…» «Да, мыслитель, — шептали подруги, — только и думает, как бы задрать какую-нибудь невинную козочку». «Ах вы, целки проклятые», — думал я о них, злился, но жалел их…