Страница 19 из 39
Так оно и случилось…
Насколько я знаю из разговоров взрослых, он занимался тем, что организовал целую сеть подпольных артелей, продукцию которых продавали по всему Советскому Союзу. Но особенность была не в этом. Тогда только входили в моду телевизоры, кто-то пустил слух, что экраны, чтобы они не выгорали, надо накрывать специальными ковриками. У Савелия Семеновича работал химик, который открыл способ напыления путем химических реакций. Эти коврики делались не только для телевизоров, но и для стен, и для полов. Продавались они также по всей стране, и прибыль приносили неслыханную. В общем, когда его судили, то ущерб определили в размере миллионов пяти. По тем временам это были неслыханные деньги. У моей тети Симы под окном, а их двор граничил с территорией одной из фабрик Савелия, нашли в сарае водопроводный шланг, в который было напихано сотенными полтора миллиона рублей, а также два битком набитых пятидесятирублевками трехлитровых бутыля. Ну, в общем, всего такого, как всегда в таких случаях добра, — золота, бриллиантов и так далее. Суд был открытым, люди плакали, когда Савелий Семенович сказал в последнем слове: «Я научился многому, я понимаю, какой ущерб я нанес государству, не расстреливайте меня. За два года работы, даже в тюрьме, я верну не только ущерб, но втрое увеличу прибыль». Савелия Семеновича расстреляли. Моя сестра плакала. Она ходила на все заседания суда… Я понял, что он помогал ей тоже, как и мне. Я долго думал, чем же был обязан моему отцу Савелий Эпштейн, и пришел к выводу, что в общем, вероятно, ничем крупным. Просто Савелий Семенович был благодарным и благородным человеком, родившимся не вовремя, и то, что он делал для нашей семьи, было для него сущим пустяком. Но какая-то тайна здесь все же есть. Какая — уже никогда не узнать.
19
Наши матери скрывали такие вещи от нас, которые потом как-то по-другому заставляли посмотреть на прошлое наших семей. У матери было две сестры. Она была старшая, средняя — тетя Женя — была младше ее на два-три года, а младшая — лет на двенадцать. Так вот, когда тетя Сима, младшая, умирала, она призналась нам, что двух сестер ее, то есть мою мать и ее сестру Женю, выдали замуж одновременно за двух братьев-татар. Они прожили в домах мужей около года, но одновременно почему-то ушли от них. Что за этим кроется, не знаю. Мать никогда об этом не говорила, даже сестре моей Людмиле. Но если ничего, то почему это скрывалось и почему только перед смертью моя тетя рассказывает это. Старший брат Валерий был черноволос, даже кудряв. На кого он был похож, я даже и не задумывался никогда. А вдруг это был сын от ее первого брака? Моя любовь к нему от этого не станет меньше, но как сложна была жизнь, казавшаяся такой простой. Однако тайна отношений моего отца и матери так и осталась для меня нераскрытой, вплоть до смерти моей мамы прямо на улице от сердечного удара. Она, конечно, пережила много. И то, что с двумя детьми и матерью жила в эвакуации, работая в колхозе. И то, что после войны, когда отец разыскал их, он день и ночь работал и, конечно же, ни в чем себе не отказывал. Мать переживала это, но молчала. Она была очень мудрой женщиной. «Ну и что, что я об этом ему скажу, хуже от этого будет только моим детям. Черт их там разберет, мужиков, но это именно он подарил мне моих двух сыновей и дочку. Это его дела, а это мои дела». Хотя многие доносили ей о его романе с его секретаршей. И вот когда загремело знаменитое ленинградское дело, и волна дошла даже до Крыма, сняли и посадили первого секретаря обкома, то и отца выгнали из партии. «Ну и что, где она и где я? Она же первая, сука, на него и донесла». Хотя и доносить-то ничего не было. Вскоре отца реабилитировали и восстановили. И он заболел уже навсегда. «Ну и что, где она и где я», — повторяла мать и смотрела на детей. А он, уже почти полубезумный, заканчивал свои дни в психбольнице, и, когда мы приходили к нему, он выходил в больничный дворик и нескончаемо тихо плакал, глядя на меня, сколько б мы ни сидели. «Все это мотня, сын, все — мотня», — говорил он. А вот что не мотня — не говорил, я видел это только в его глазах, небритости и плакал сам безудержно. Мать отправляла меня одного домой и оставалась с ним до вечера… Во всяком случае, я понимал, что он страдал не за свои поступки, а за чьи-то другие, переданные ему чуть ли не из рук в руки.
А что? Родом из запорожских казаков, которые захотели триста лет назад вольницы, подняли восстание и вынуждены были уйти на Волгу, спасаясь. Но не он же раскачал Запорожскую Сечь — не он. С Волги сразу попал на Черноморский флот и был лучшим пловцом, и поэтому его взяли работать, как тогда говорили, в область. Ну не виноват же он, что плавал лучше всех… И так всегда. Сам-то он ничего страшного, приносящего беду другим не делал. Мучился он последние годы одним, это я понял позже, — тем, что жил с семьей в доме татарина, которого выселили из его родного дома, мучился тем, что очень хорошо понимал, что происходит со всеми в стране, и тайно радовался в марте пятьдесят третьего. Я помню, что в тот траурный день, когда я пришел из школы, отец был дома, совершенно трезв, натянут, часто выходил в сад с мамой, где они о чем-то подолгу шептались. Господи, а было-то им всего: маме около сорока, отцу сорок пять, а мне они представлялись такими взрослыми. А я-то в их возрасте и думать не смел, что я не молодой. Но они были какие-то задавленные, и не только они. Не успели разогнуться, а тут уже развязка подступала. Так и не выдохнулись они из застывшего пространства, так и не поговорили наедине вдоволь и во весь голос — так, на полушепоте. Только один раз, может быть, когда я случайно прочитал открытку, которую мать прислала ему в партизанский лес через друзей: «Петушок, как ты там, мой родной, не мерзнешь ли без твоих Валеры, Люды и меня?» Вот и все… Дальше пропуск. Безмолвие. Шаги все дальше друг от друга, все ближе друг к другу. Но государство, страна всегда стояли между людьми, именно оно и она, как антиотец и антимать, разбивали людей, разводили, рассыпали в прах, да еще и оправдывая себя, убеждая других в этом. И те становились их кровными антиотцами и антиматерями и посылали своих нормальных детей повсюду, чтобы их убивали и чтобы они убивали…
В городе было военное училище, политическое, и конечно же ему надо было расширяться. И естественно, за счет старого городского кладбища, которое граничило с ним. Но что ты поделаешь, здравый смысл всегда был за них. Ведь не за счет же стадиона, ведь не за счет же рынка. Ну конечно, а мертвые… Им все равно, где лежать, и так это уважительно, с подходом, со слезой в голосе. Да что нашему люду, да ему подсласти слезу, да он сам себя изобьет, да и потом еще себя судить будет, да и отсидит года три за хулиганство. Вот так и здесь, пришли ко всем родственникам и такую лапшу развесили, причем совершенно как бы справедливую, а кого это у нас поначалу несправедливо вешали, стреляли или сажали, это потом уже… Так это потом. Вот так и здесь — пришли к матери, бумагу показали, ну, такую красивую, что перезахоронить мужа вашего надо, что она сначала сердилась, она и противилась. Но у них нервов непочатый край, а у… В общем, сказали, такого-то и такого будет вечером перезахоронение, в присутствии всех родственников. Чтоб торжественно. И ушли. Я как увидел ее, эту бумажку, а потом мать, все понял и побежал по всем точкам — обком, горком, МВД, прокуратура, ДСО «Локомотив», военный округ… Всюду слушали внимательно, душили слезу, по-мужски трепали по плечу, жали руки, предлагали улучшение жилплощади, даже один сказал: «Да мы тибе, Шура, в партию нашу примем». А я им: «Да я ж такая сволочь». А они: «Та ни, ты хлопец хороший, тибе в любую партию примут, даже в фашистскую»… «В общем, нет, — есть постановление о переносе кладбища — и все. А не хочешь — давай паспорт, сейчас поставим отметку, что ты не только в своем доме не прописан, а вообще нигде не прописан, понимаешь — нигде, даже на Луне, хоть там и американцы первыми были, понимаешь ты, субдяпиштопаныжинедососок.»