Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 6

Меня невыносимо раздражала и мучила эта бредовая безудержность пульсирующих сюжетов. Дело в том, что к этой круговерти неоконченных повествовательных ходов невозможно было никак привыкнуть – с тем чтобы миновать, выпустить, перестать обращать на всю эту белиберду внимание. Любое начало с новой силой захватывало меня.

Как долго я грезил этими квадратами, понять было невозможно. Я знал, что появление каждого нового – это очередной шанс заснуть, что стоит мне только удержаться в нем, как чуть позже я окончательно забудусь и провалюсь в успокоительную глубину сна, наконец избавившись от этой невыносимой череды бесполезно пугающих наблюдений.

Затем, в промежутках, стала мерцать мысль, что так дальше нельзя и во что бы то ни стало необходимо окончательно проснуться. Я лежал на животе, зажав подбородком комок жидкой подушки. Конвульсивно оттолкнувшись руками, отжался, вскинул голову – и вынырнул из потока этих пузырьковых сновидений, хрипло вбирая в себя влажную вату духоты, – и трудно уставился на расплывающуюся лужицу лунного света. Меня мутило.

Через несколько осторожных мгновений она, подобравшись на корточках, коротко выглянула в балконном проеме: на полу показался четкий силуэт головки – заостренный углом падения лучей носик. Подождав, световая аппликация двинулась дальше – вырос стебелек шеи. Я тупо смотрел на профиль, на блики на плитках паркета. Чтобы вновь не соскользнуть в морок грез, как выбравшийся из воды пес, я тряхнул головой.

Теперь она показалась полностью и уселась, обняв колени, на порожке. Очнувшись окончательно, я сел по-турецки на постели. Мы молча смотрели друг на друга. Мне не было видно лица из-за тени – над ней слепила луна. Я ей, должно быть, был виден отлично. Блеск белков в глубине незрения…

Потом все произошло мгновенно. Вдруг решительно встала, зачем-то быстро обернулась к ночи, наклонила плечо, стягивая тонкую лямку свободного сарафана, ладонью сняла другую и, нагая, перешагнула упавшее платье. Закинув за голову руку, щелкнула заколкой. Обвал волос скрыл острые плечи. Почти ребенок, но полнеющие бедра, тонкие щиколотки, предплечья, которые внезапно разлетелись в водовороте из ласок, объятий: дебри волос и кожа, как поверхность воды, и зернышки сосков, обморок затяжного прыжка сквозь тончайший срез мускусного запаха, и чуть кислая смола желания – все это оказалось неотвратимо и страшно, поскольку, затянувшись безмерно, наконец взорвалось.

Я проснулся от того, что дыхание ее пропало. Без четверти семь на стенных часах. Утренняя прохлада…

Я слышал, как хлопнула входная дверь. Спустя – беготня босоножек внизу во дворе – пауза: поправила соскочивший задник, и – дальше, пропала.

Пробормотав: «Зачем-то быстро обернулась к ночи…», я обвернул голову простыней, чтобы, наслаждаясь прохладой, сладко доспать остававшийся час.

Глава III. Линейка

Нынче утром ко мне бурей ворвался Петя. Я не успел спросонья даже шевельнуться – хотя бы мыслью: проворно – как попугай из коробки гильзу записки счастья – хватанул мою тетрадку и канул. Я заторможенно умылся и подумал: ну и что. Жаль, нельзя будет потом внести исправления. Решил – буду теперь прятать тетрадь под подушку. Затем, размыслив коротко над кофе, подточил карандаш, сел на кровать, подобрал ногу и на коленке продолжил:

Умывание. Вода – зубы ломит: колонка еще не разошлась, а ждать некогда. Порошок мятный, прошлогодний, комочками: щетка их не берет – царапают десны. Ментол со временем выдохся весь, потому на соду похоже. Сплюнул. Глянул в зеркало. В паутину трещинок поймался живой блик. Далее в зеркале – зарешеченное окошко: в ячейке шевелится шершавый лист инжира: прикрыл тугой зеленый плод, на его полюсе тужится капелька млечного сока: муравей в ней вязнет усиком – пьет. Застыл. Исчез. Пора проснуться до конца. Еще две пригоршни воды. Блик дергается, как веко, и, медленно перемещаясь, вытягивает за собой паутину: вдавливаю в зеркало палец.

Я сильно загорел – в тон карих зрачков. Белки дико проглядывают, как пятнышки теперь чужой бледнолицости.

Завтрак. Полез за кастрюлькой в стенной шкаф. Табуретка подломилась треножником (о, разруха!): и, падая, смел с полки корзинку с овощами. Приземлился в упругую россыпь лиловых игрушечных цеппелинов и помидорное месиво. Собрал, убрал, с коленки стер ладонью сок, слизал с солоноватого локтя и вдруг понял – внезапно и жутко, как пешеход проваливается в коварный люк, что все совершаемые сейчас мною движения не случайны, что в них есть какое-то усилие припоминания, примерки уже однажды бывшего – так ли оно сидело на мне.

Сломил чурек, разрезал вдоль, сложил толщиною в палец жареные баклажаны, сверху веточку рейхана. Поставил на огонь кастрюльку. Вода вскипела. Яйцо, конечно, лопнуло, распустилось белковой розой.

Скандал. Оля случайно проснулась, очнулась, ожила. Выходит босая, сообщает, что кто-то увел у нее босоножки.

Я понял: велики, потому-то задник и соскочил – и звучали шаги не мерно, приволакивала подошву, чтоб не споткнуться.





Глотнул горьким залпом кофе и кинулся опрометью, поскольку якобы опаздываю к открытию касс. Если бы не испарился, был бы обвинен и в босоножках тоже…

Двор. Поземка из струек опавшего цвета акации, россыпь сочно разбившихся за ночь ягод тутовника. Благодать утренней свежести, которая через час-полтора истает: небо зловеще бледнеет. В полдень, как слезы на сыре, проступят капельки нефти на недавно положенной на углу нашей улицы асфальтовой заплатке.

Остановка. Прислонившись к фонарному столбу, на корточках сидит Сашка Аскеров: плечи на прижатых к груди коленях, прищуренный вид, с сигаретой между большим и указательным. Он по-солдатски прячет ее в ладонь, в общем – натурально, амшара приблатненная, но при этом – взгляд какой-то умудренный, печоринский, что ли. Я ему:

– Давай в авиакассы сгоняем.

Сашка, мучительно затягиваясь:

– Не, не могу. Сегодня ночью с паханом обои клеил – днем жарко, да-а. Спать хочу – умираю.

Сашка цыкает длинным плевком в сторону и смотрит хитрованом – пойму ли его признание:

– Короче, ночью Америку слушал. Ну там, «47 минут джаза», знаишь?.. «Лав суприм», слышал? Джон Колтрейн, короче. Я чуть не умер, клянусь, да-а. Пахан тоже.

– А я вчера в Кирова парке чуть не умер, – говорю.

– Ай, говорил я тебе, зачем ходишь где хочишь?! Ты что! жить не любишь?

– Люблю.

– Ну, короче. Потом купаться ходили. Меня тюлень в плечо укусил – зверь, да-а! (Сашка задрал рукав футболки, показывая ободок запекшихся ранок.) – Заплыл далеко, без трусов. Вода-а-а, кейфуй – не хочу. Кругом – космос, как в небе плывешь, клянусь. Верх и низ – одно и то же получается. Вода тоже светится. Я на спине расслабился, у меня вот тут, – он горячо ткнул под сердце, – Колтрейн фигарит, и тут – как цапнет! Я думал, умру.

Поболтав еще с Сашкой, дождался троллейбуса – впрыгнул, уселся.

Стоп. Остановка «Кинотеатр Низами». Моторы взвыли, и спинка сиденья упруго понесла меня по городу.

Через два года Сашка погибнет.

В течение нескольких месяцев двухсоттысячное население Арменикенда будет покидать Баку. По воздуху – в Ереван, в Ростов и в Москву, на паромах – в Красноводск. И только в январе десантные части войдут в город, чтобы спасти не мирное население, а партийных крыс – от виселицы, поставленной «Народным фронтом» у горсовета. Солдаты, по тревоге поднятые в воздух из-под Рязани, после высадки будут очумело думать, что это – Афган. Десантники, ютясь на БТРах, раз за разом будут врезаться в ревущее море толпы. Мой загремевший из-за проваленной сессии в армаду однокурсник Миша Бабанов тогда получит три ножевых. Нежные малиновые шрамы, уже дембелем вернувшись с комиссовки, задрав рубашку и спустив джинсы, он покажет нам в туалете на большой перемене. (На бедре шрам окажется похож на след от тугой чулочной подвязки.) Сползая с брони и теряя сознание, Мишка опорожнит рожок в облепившую их машину толпу. Еще раньше Сашка укроет у себя семью своего друга, Гамлета Петросяна. Соседи сообщат толпе. Погибнут все, кроме Эмки, одиннадцатилетней сестры Гамлета – Сашка выбросит ее в окно. Эмка пушинкой повиснет в голой кроне акации.