Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 61



Константин Рождественский, прозванный Малютка (за высокий рост) и Рождество, родился в семье томского священника в 1906 году и стал учеником Малевича сразу по приезде в Петроград, в 17 лет; более того — поселился у него на квартире, где прожил до 1928 года, и сразу стал записывать неприкрашенные, свободные впечатления об учителе. Портрет Рождественского («Мужской портрет», 1933–1934) — одна из последних живописных работ Малевича. Рождественский прожил жизнь долгую и счастливую: академик, официально признанный народный художник, он вместе с тем не изменил супрематизму, хоть и практиковал его скрыто, скорее — использовал; на Всемирной выставке в 1937 году он получил Гран-при за оформление павильона СССР в Париже, в 1939 году последовала работа на Всемирной выставке в Нью-Йорке «Мир завтрашнего дня»… Насколько страшно было получать и создавать такие заказы — можно только догадываться: они с Суетиным всячески от них открещивались. И далее, и далее везде: «Вклад СССР в дело разгрома фашизма» (Белград, 1948), «Советская женщина» (Париж, 1948), «Атом для мира» (Гётеборг, 1956), «Мы строим коммунизм» (Москва, 1980–1981) — и ещё десятки. Он был востребован в дизайне, а для себя рисовал, как хотел. И хотел порой весьма неожиданного: в 1960-е годы — натюрморты с гримасничающими черепами, в 1980-е — чёрный квадрат в небе в виде НЛО. Своим размахом, востребованностью, некоторой бесцеремонностью, сочетанием незапрещённости и преемственности «старому» авангарду, интересом к странным футуристическим темам и одновременно к духовности — художник Рождественский параллелен поэту с похожей священнической фамилией — Вознесенскому; при всех, конечно, экивоках.

С учениками своими Малевич и обращался по-отечески. Сохранились воспоминания о том, как он (ещё в 1920-х, когда не бедствовал) замечал, что кто-то из них нуждается, давал деньги Юдину и просил купить тому ученику брюки взамен протёршихся, обувь взамен дырявой. Формально соратники не были связаны с Малевичем никакими узами с 1929 года, когда закрыли его отдел в Государственном институте истории искусств (ГИИИ), но неформально — от него не отходили, прилежно общаясь с ним, принося на разбор свои работы. Малевич оставался их учителем, мастером, их главарём, их совестью, их мотором, мотивацией, точкой сборки. Самим своим гением он задавал им интенсивный ритм творчества. Они отталкивались от него, внутренне спорили с ним, между собой критиковали — и приходили за советом, когда оказывались в тупике. «Казимир — в наши дни — мораль искусства», — пишет Рождественский Юдину. Так, парадоксальным образом, не Бенуа, не радетели академизма и традиции — а Малевич, «бунтарь», «разрушитель», оказался островком настоящего в мире наступившего будущего. И бессмысленно судить о том, насколько он подавил их собой, а насколько вдохновил на подвиги; в двух из нами неназванных в этой главе учениках — Владимире Стерлигове и Павле Кондратьеве — наставления Малевича вспыхнули вдруг через 50 лет и неожиданным поворотом ключа вдруг осветили весь мир по-новому.

ТЮРЬМА

Малевич был арестован 20 сентября 1930 года, а под арестом пробыл до 6 декабря. Это был не первый арест: как помним, его уже таскали в органы сразу после заграничной поездки. Но тогда всё было сделано неофициально и быстро закончилось. Об этом можно судить и по тому, что упоминания о первом аресте нет в деле 1930 года, и по настроениям самого Казимира Севериновича: видимо, всё это было вообще не совсем арестом, а скорее «разбирательством», дачей показаний, без атрибутов лишения свободы и устрашения. Вроде: вы уж нас простите, но мы обязаны всё выяснить… Осенний арест 1930 года — совсем другое дело. Малевич просидел в «Крестах» больше двух месяцев. Ему пытались вменить статью 58, пункт 6 — шпионаж. По этой статье обвиняемому светило лишение свободы на срок не меньше трёх лет с конфискацией всего или части имущества, а в некоторых случаях (если признано, что шпионаж был особенно вредным для интересов СССР) — грозил расстрел. При аресте был произведён обыск, изъяты мизерное количество валюты (завалялась со времён поездки в Европу), пишущая машинка и несколько писем.

Что было с ним в тюрьме, Малевич никому не рассказывал. Скорее всего, пыткам его не подвергали, хотя точно сказать нельзя. Уна утверждает, что заболевание отца началось из-за того, что в камере приходилось ходить в туалет прилюдно, но надо учесть, что она вообще не знала о втором аресте. В 1930 году Уна ещё жила с бабушкой в Немчиновке. Впрочем, обстановка в «Крестах» была, конечно, не санаторная, и там вполне возможно было заболеть чем угодно. Есть довольно-таки маргинальная легенда про то, что, сидя в «Крестах», Малевич выдумал гранёный стакан, потому что обычный, с тонкими стенками, обжигал руки. И когда вышел, якобы рассказал о нём Мухиной. Но это — апокриф.

Судя по протоколу допроса, к Малевичу особенно не придирались. Он же держался бодро, напористо, всячески себя выгораживал. Отрицал любые связи с буржуазным искусством, приводил примеры: что в Польше ему не дали нормального помещения для выставки, а в Германии о нём писали как о «прибывшем большевике». Припоминал своё прошлое, называл себя представителем рабочего класса, говорил, что не мог учиться «по причинам самого социального строя царской России» — что, если вдуматься, чистая правда. Доказывал свою экономическую выгодность, проявлял знание нехитрой спасительной терминологии — «мои новые работы по посуде имеют экспортный спрос»; «я стремлюсь стать ближе к производству». К концу допроса перешёл даже от защиты к нападению, критиковал «ещё сохранившиеся, старые бюрократические методы работы», которые не позволяют ему, имея свою лабораторию в институте, «развернуть вширь поставленную мною проблему производственного характера, несмотря на то, что окончательное решение комиссии по чистке госаппарата признало работу моей лаборатории ценной и необходимой, как направленную к разрешению проблемы нового быта, по текстилю, полиграфии и т. д., но результатов этих решений ещё нет».



Комиссия — это люди, пришедшие в начале того же 1930 года реорганизовывать ГИИИ в Ленинградское отделение Госакадемии искусствознания. Малевич следует своей топорной, простой, но действенной (в 1920-е годы) тактике: я полезен, я совершенно в этом уверен, могу это доказать, я говорю на вашем языке спокойно и тяжеловесно, я — нормальный советский бюрократ-квадрат. Тут же называет всех, кто (по его мнению) неплохо к нему относится в руководстве, начиная с Шутко и кончая самим Луначарским. Очевидно, ему и самому необходимо напомнить себе: среди них есть люди; это не безликая система взяла его; арест — результат каких-то интриг, игры сил в институте, но и у него есть сторонники, всё это должно разумно разрешиться, — и стойко, упорно держится своей версии, сам в неё веря.

Есть в деле и «свидетельские показания» — анонимные, недоброжелательные, но не бесчинные, не беспредельные. Некая «научный работник, из мещан, уроженка Варшавы, замужняя, неимущая, беспартийная» — собственно, член той самой комиссии по обследованию ГИИИ, на которую Малевич простодушно ссылается в своих показаниях, — показывает тоже, в общем-то, правду. Что Малевич «старым лозунгам чистого искусства противопоставляет те же требования чистого искусства, только облечёнными в как будто более революционную оболочку — технического приспособления». То есть кроет его козыри по части полезности. Припоминает дерзости обвиняемого: как он, когда она указала ему, что он работает не в плане нужд пролетарского строительства, «раскричался» и указал ей, члену комиссии! — что «его вся Европа знает, и не мне, девчонке, указывать ему пути». Да ещё и подал на неё заявление в агитпроп [29], за то, что она портит сделанные им вещи! А на вопрос — почему он не состоит ни в одной художественной советской организации? — ответил, что он сам себе школа. Возможно такое? Возможно, хотя и маловероятно — Малевич умел собой владеть, особенно в интересах дела. Впрочем, член комиссии признаёт, что если за Малевичем хорошо следить («строгий рабочий контроль»), то на производстве его использовать можно.

29

Отдел агитации и пропаганды при ЦК ВКП(б).