Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 61



Но что же ставить? Обратились к молодому профессору-сверстнику Ивану Соллертинскому, большому любителю музыки и психоанализа, — тот хорошо знал театральные веяния времени и назвал много новых пьес и авторов: Луиджи Пиранделло, Жан Кокто — да вот беда, оказалось, что все они на русский язык не переведены. Тогда пришёл на помощь однокурсник Боба (Дойвбер) Левин. Он тоже мечтал о собственном театре, о таком, в котором ставились бы пьесы на иврите (мечта его не сбылась — он стал детским писателем, а взрослые его произведения не сохранились). Левин подсказал: «Обратитесь к моим друзьям Введенскому и Хармсу, они вам всё сочинят».

Обратились — и быстро сдружились. Ничего нового, впрочем, обэриуты писать не стали: актёры простаивали, им уже хотелось побыстрее что-нибудь играть. Склеили из готовых драматических и прозаических отрывков пьесу «Моя мама вся в часах» — текст был в основном Александра Введенского, но не только его. От пьесы почти ничего не сохранилось: когда арестовывали Даниила Хармса, вывезли из его комнаты несколько мешков рукописей, среди них была и эта пьеса. Осталась только «Натюрея» (натюрморт), стихотворение Игоря Бахтерева, включённое в пьесу.

Впрочем, по словам Георгия Кацмана, одного из режиссёров пьесы, единый текст пьесы так никогда и не был написан. Известны некоторые отрывки, например, в один прекрасный миг по восклицанию актёра переворачивался нарисованный Исаакиевский собор. Это вышло почти как у братьев Жемчужниковых, которые объехали однажды ранним утром всех архитекторов Санкт-Петербурга со срочным известием: Исаакий провалился, немедленно приезжайте к государю, а те поверили и съехались во дворец, даже не проверив. В целом же пьеса должна была явиться синтезом всех искусств. Яков Друскин подобрал музыку из раздобытых нот французских композиторов: Дариюса Мийо, Франсиса Пуленка, Эрика Сати. Бахтерев сделал сцену и эскизы декораций. Но пока ставить было негде, своего помещения у театра не было. Репетировали в столовой у Игоря Бахтерева, а иногда в квартире Александра Введенского, в окружении ожидающих пациенток матери Введенского — та работала акушером-гинекологом и нередко принимала на дому…

Тут-то Введенский вспомнил про ГИНХУК: там он бывал, вместе с Михаилом Матюшиным, а также Александром Туфановым, Игорем Терентьевым и Борисом Эндером, ещё в начале 1920-х, экспериментировал, сводя воедино стихи с живописью. Правда, поэты не сошлись характерами, зато Введенский точно знал, что большой белый зал ГИНХУКа очень хорошо подходит для авангардных постановок. Там, например, ставили «Зангези» Хлебникова — спектакль, правда, почему-то не пошёл. А директором ГИНХУКа в ту пору был Малевич. Пошли к Малевичу. Написали в ГИНХУК заявление-коллаж, в котором участвовал, между прочим, и кусочек царской сотенной бумажки. Пошли относить заявление Малевичу. В гардеробе сняли не только пальто, но и ботинки. «Боже мой, что делается. Дожили», — охнула гардеробщица.

В канцелярии секретарь покосился на босых обэриутов, но к Малевичу пропустил. Студенты бухнулись на колени. «Извините, — сказал Малевич, обходя свой стол, — не знал, что хороший тон снимать башмаки», — и встал на колени тоже: здравствуй, мол, племя младое, незнакомое. Зал обещал дать назавтра же — и сдержал слово. Я старый безобразник, вы молодые, посмотрим, что получится, сказал он. Пьесой не заинтересовался, а вот чертёж будущей сцены попросил. Долго, задумчиво смотрел на кубофутуристический театр, будто пришедший из 1910-х годов. На «мост через Санкт-Петербург», уходящий в никуда, и глаза, которыми разрисован был занавес, как стены в комнате у Введенского. Сказал, наконец: это ничего, у нас есть свои художники — они вам помогут. Обескураженные Бахтерев с Хармсом принесли эскизы в цвете. Малевич оживился. Вот это другое дело, заметил он, только уберите вы эти глаза, циферблаты и прочую мишуру — без неё лучше будет.

Недолго пробыли обэриуты в стенах ГИНХУКа. Кончились дрова. Репетировать в нетопленом зале актёры отказались. «Радикс» переехал в Дом печати, где поставил ещё две пьесы: «Елизавету Бам» Хармса и «Зимнюю прогулку» Хармса совместно с Бахтеревым. А зимой 1928 года обэриуты предложили Малевичу и его ученикам войти в их объединение. «Хорошо, — сказал Малевич, — мы войдём, только называться будем тогда — не „ОБЭРИУ“, а „УНОВИС“». Поэты, конечно, не захотели.



Тогда, в 1926-м, Хармс и Бахтерев, иногда с Николаем Заболоцким, нередко захаживали к Малевичу в кабинет и беседовали с ним о самых разных вещах. Обэриуты выступали против «зауми», к которой Малевич приравнивал свою беспредметность. Алогизм и «заумь» для них были вещи разные, они не занимались хлебниковской звукописью, их единицей оставалось слово. Однако в живописи беспредметность они отвергали не так строго. Заболоцкий и Бахтерев любили Пикассо, Шагала, Хуана Миро; Хармс, кажется, против беспредметных картин ничего не имел. Обэриуты пытались «убедить» Малевича отказаться от абстракций и вернуться к предметной живописи; тот с уважением выслушивал молодёжь, оставаясь, разумеется, при своём мнении.

Пытался Малевич, видимо, знавший об экспериментах Введенского с эфиром, отвратить их от употребления наркотиков. Один мой приятель, внушал он (видимо, имея в виду Константина Ясинского, однокурсника по школе Рерберга), пристрастился к этому делу — и пропал как творец и как человек! Хармс на это доставал трубку с табаком: от этого наркотика не откажусь, а других мне не надо. И впрямь, как Введенский ни старался приобщить его к эфиру, у Хармса он как-то не пошёл.

Называя обэриутов «молодыми безобразниками», Малевич, вероятно, вспоминал себя и своих друзей-футуристов: те любили и умели эпатировать народ. Обэриуты были иными. Их шутки, даже самые шутовские, их необычность, даже самая перевёрнутая, — становились скорее попыткой ввергнуть себя в определённое умонастроение (а может быть, наоборот, его выразить). Площадь была не для них. Шкловский позднее после одной из постановок упрекал «радиксов» в неумении устроить на сцене скандал. Вернее сказать, что скандал им и не был свойствен. Им достаточно было шума самого мира. Как говорил Эйнштейн: «В своих теориях я разбросал по всему пространству массу часов, хотя не мог позволить себе купить хотя бы одни домой». Точно так же обэриутам достаточно поставить «Моя мама вся в часах» — им не нужен гром успеха. Постановка, чертёж в записной книге, частный поступок, деталь одежды — сами по себе события. Отчасти это примета времени, которая постепенно схлопывалась в безнадёгу, не давая человеку общественного простора. Обэриутам чёрный квадрат не страшен, они с мужеством и трезвостью обитают в нём, не переставая быть собой. Малевич и Хармс подружились и периодически встречались до конца Казимировых дней.

«Кто мы? И почему мы? Мы, обэриуты, — честные работники своего искусства. Мы — поэты нового мироощущения и нового искусства. Мы — творцы не только нового поэтического языка, но и созидатели нового ощущения жизни и ее предметов. Наша воля к творчеству универсальна, она перехлёстывает все виды искусства и врывается в жизнь, охватывая её со всех сторон. И мир, замусоренный языками множества глупцов, запутанный в тину „переживаний“ и „эмоций“, — ныне возрождается во всей чистоте своих конкретных мужественных форм. Кто-то и посейчас величает нас „заумниками“. Трудно решить, — что это такое — сплошное недоразумение или безысходное непонимание основ словесного творчества? Нет школы более враждебной нам, чем заумь. Люди реальные и конкретные до мозга костей, мы — первые враги тех, кто холостит слово и превращает его в бессильного и бессмысленного ублюдка. В своем творчестве мы расширяем и углубляем смысл предмета и слова, но никак не разрушаем его. Конкретный предмет, очищенный от литературной и обиходной шелухи, делается достоянием искусства. В поэзии — столкновение словесных смыслов выражает этот предмет с точностью механики. Вы как будто начинаете возражать, что это не тот предмет, который вы видите в жизни? Подойдите поближе и потрогайте его пальцами. Посмотрите на предмет голыми глазами, и вы увидите его впервые очищенным от ветхой литературной позолоты».