Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 12



Я ничего не понял. Может, она духов тех напилась и стала от них пьяная. После их прогорклой вишневки всего ждать можно. Нет. Трезвая. Если б наша баба, я б еще сомневался. Я евреев знаю! Мужик еще так-сяк. А бабы тем более не пьют.

В дверь постучали.

Пришла клиентка с материей.

Полина Львовна красиво разложила отрез на столе, потрясла крепдешином перед моими глазами — пустила волной.

Говорит:

— А ваша жена, Любовь Герасимовна, не собирается еще платьице себе пошить? Так если соберется, прошу ко мне. У меня все ее мерочки записаные. Она говорила, вам сильно нравится, что я ей пошила. Зимнее, шерстяное, терракот. Она у вас бледненькая, а терракот подрумянивает. Я ей посоветовала. Спасибо, что зашли должок передать. Привет супруге. И дочечке. Дочечку поцелуйте за меня, лялечку золотую вашу. Ага.

И затараторила с той, что явилась обшиваться.

Я и не знал, что моя Люба шьет у Лаевской. Я ее платьев не считаю. Их и считать нечего. Одно — терракотовое, на выход, второе, коричневое, — всегда на ней. Это из зимнего. А летом сарафанчик. Или что-то подобное.

Конспираторша Лаевская сейчас наверняка обсуждает меня со своей клиенткой. Что она наворотит, неизвестно. А к ней в день приходит сколько женщин? Ну, две — точно. А те две еще двум. Те — дальше. И никакая Цвинтарша не нужна.

И все на пустом месте. Абсолютно на никчемном.

Но если б я задерживался на подобных личных глупостях, я б не работал в органах. И вся б наша милиция не работала. И в войне мы б не победили. Личного не то чтоб не должно быть. У человека все должно быть прекрасно в меру: и личное, и общественное. Но личного все-таки должно быть как можно меньше и тише.

Меня особенно обидело, что Лаевская намекала на мое халатное отношение к делу Воробейчик. А между тем все было сделано в соответствии с социалистической законностью. Протоколы и так далее. Никто не виноват, что Моисеенко трагически ушел из собственной жизни.

Повторю его слова:

— Лилька была дурная. Верила в цыган. Ей цыганка нагадала когда-то, еще до войны, что у нее будет муж на «рэ». Лилька и цыганку копировала как две капли воды: «Против на „рэ“ не устоишь, сразу поддашься. И замуж выйдешь». И подолом своим трясла. И плечами. И чем только меня не брала… Я отбивался. Я весь в творчестве! Я всю поэму Александра Твардовского «Василий Теркин» выучил, чтоб выступать с шефством по районам. А она меня своей любовью сбила. Я, когда на первое выступление ехать в Носовку, напился. Пьяный и поехал. Думал, протрезвею. Не протрезвел. Выговор мне дали под зад. Можете считать, что я ее за это и убил.

Я попробовал загнать его в угол невинным вопросом:

— За Василия Теркина убил? — И в глаза посмотрел твердо.

Моисеенко — мне в самые зрачки, тоже твердо.

Отвечает:

— Да. И за Теркина. И за то, что она мне всю голову задурила, что я не могу себе даже представить, что на войне бывает. И, например, что с ней было. Я ей роль новую читаю, наизусть шпарю, а она рукой машет на мой талант. А что с ней самой было, что она знает и понимает, что никто не понимает? Не говорила. Морочила назло.

— А что, например, было? Есть предположения?

— Вам надо, вы и копайте. А меня хоть закопайте, я на бывшую любимую женщину говорить не буду. Пускай и правду, а не буду. Я, может, совесть свою пропил, а искусство не пропил. А у нас в искусстве так — про любовь не смей!



Но я быстро сбил спесь с хлопца:

— Ты к искусству ни при чем. Сам понимаешь. Допустим, ты убил. А кто еще мог Лилию зарезать? Кроме тебя — кто?

Тут Моисеенко вроде опомнился от рисовки. Помолчал.

Заявил однозначно:

— Кроме меня — никто! Никто.

И я склонился внутренне на его сторону. Плюс косвенные доказательства. Я уже говорил. В Носовку он пьяный приехал. Лилию убили в тот день, когда Моисеенко вернулся из района. А вернулся он не сразу, через два дня после намеченного выступления — застрял у знакомого, заведующего библиотекой Шостака Ивана Несторовича. С ним пил с горя. Шостак показал, что Моисеенко говорил плохие выражения на Воробейчик, грозился убить. Получается, убил.

И вот такие слухи по городу. «Жизнь моя хоть вся в заплатках, но чистая», — говорила моя мать. И я за ней всегда повторял при неблагоприятных обстоятельствах. При различных потерях, например. Но никогда мне еще не угрожала потеря доброго имени.

Я решил зайти с другого конца.

Старый еврей, который ходил к Воробейчик и Цвинтарше, как свой. Я видел, что он ни на секунду не задерживался возле калитки, а с ходу толкал. Чужие на секундочку, а задержатся. А выходил из дома старик медленно, оглядывался на окна, обсматривал взглядом забор. Так чужие не уходят. Чужие не оглядываются.

Чернигов — город небольшой. От Красного моста до Троицкой горы. От Вала до Пяти Углов. Вот и весь город. Найти человека просто. Тем более еврея. Они все друг друга знают. Так исторически получилось.

Я пошел к Штадлеру Вениамину Яковлевичу. Человек знаменитый: изначально из раввинской семьи, но горячо принял революцию и Гражданскую войну. Воевал в Красной армии. Имел ряд наград, вступил в ВКП(б). Потом его, ясно, вычистили, но не посадили. А не посадили потому, что он на первом допросе каким-то образом откусил часть языка. То ли об стол следовательский треснулся подбородком, то ли еще что. Всякое бывает.

Сделали заключение, что он сошел с ума. Так как он самостоятельно предпринял членовредительство.

Возили в Киев на обследование, там сделали окончательный приговор: полная невменяемость.

Штадлер в результате полученных самотравм лишился возможности говорить. Самое обидное, что вызвали его тогда как свидетеля. Хотели поговорить. И следователь был его родственник, дальний. Что-то он у Штадлера нетактично спросил, видно, и тот от возмущения сделал такой трюк. А родственника, между прочим, скоро посадили.

К Штадлеру ум вернулся как раз в сорок первом году. Героическое прошлое проснулось в нем со страшной силой, и он оказался в партизанском отряде Цегельника Янкеля. Там заделался кем-то вроде раввина. Рассказывали, молился методом мычания, но потом получил ряд тяжелых ранений и был отправлен на Большую землю залечиваться.

После войны опять появился в Чернигове. Немножко опять того, но в целом — в сохранности. К нему обращалась милиция — в случаях, когда надо было что-то узнать из еврейской среды. Сотрудником он не состоял, но в помощи не отказывал. Ему задавали вопросы — он на листочке отвечал. Почерк у него был некрасивый, косой. Я знаю, что евреи по природе своей должны писать справа налево, а не слева направо, как остальные люди. Такой у евреев язык и вообще грамота. Вот от переучивания у него почерк и не устоялся.

Я описал старика Штадлеру и установил при его помощи, что имеется в виду некий Зусель Табачник. Временно живет в наемном углу на Лисковице. Под Троицкой горой.

Надо специально отметить, что под Троицкой горой скопилось немало еврейского населения. Они там проживали испокон веков, мне рассказывали знающие люди. После войны их не уменьшилось, как надеялись некоторые, а только прибавилось. На место убитых приехали из других направлений. У кого нигде никого не уцелело.

Человек, вопреки расхожему мнению, держится не за место, а за имущество. Если нету имущества — человек свободный. Разве что родственники еще для опоры. Но со временем такая инстанция, как родственники, перестала иметь значение. А у евреев на то время подобное сохранилось. Вот и ехали прислониться в углу хоть бы к седьмой воде на киселе. Особенно из маленьких местечек вокруг, также и из отдельных сел. Где в войну они были как кость в горле и почти все уничтожены, которые не уехали в эвакуацию и не на фронте. Но на фронте кто? Мужчины. А женщины, дети, старики — ясное дело.

Товарищ Сталин в ответ иностранным журналистам на их каверзный вопрос: «Почему евреев не всех эвакуировали?» — сказал: «Мои евреи все уехали».