Страница 7 из 82
— Ну, ладно, пошли!
Квартира у Натальи была при почтовом отделении — небольшая комнатка, не то чтобы грязная, а какая-то запущенная, серая. И все в ней было серое, даже шторка на окне не белая, а из какого-то серенького ситчика. И наволочки на плоских подушках и старенькое байковое одеяло на железной кровати.
У Шуры даже под ложечкой задавило, когда представила она себе, как привезет все это серое в свою новую светлую квартиру.
Она незаметно вызвала Павла на крылечко и, заглядывая снизу в его сумрачное лицо, умоляюще зашептала:
— Давай, Паша, не будем ничего отсюда брать. Я для нее все свеженькое пошью, новенькое, ладно? И подушечка у меня для нее есть, чисто пуховая, а одеяло ватное, сатиновое я ей сама выстежу.
Павел смотрел ей в лицо пристально, хмуро.
— Ну что ж, — вздохнул он невесело, — правильно, пожалуй… А ей объясни, что обратно самолетом полетим, а в самолет, мол, с вещами не берут.
Так вот и получилось, что на новое жительство увезла Светлана только несколько платьишек, связку книг, и «редикуль».
Больше всего удивило Шуру, что у Светки не оказалось никаких игрушек, ни единой, хотя бы дешевенькой, хотя бы самодельной куклешки.
И еще молчаливость. Конечно, каждому понятно, девочка все же большая, только что схоронила мать… Но все же ни разу не поднять глаз, не сказать ни словечка, кроме «да» и «нет».
Марина Андреевна на все Шурины расспросы отвечала уклончиво, неохотно.
Едва-едва удалось Шуре ее разговорить. Со вздохами, паузами, где и со слезами рассказывала Марина Андреевна историю невеселого Светкиного детства.
— Болела Наталья много, сердце у нее было плохое, ну и головой она очень мучилась. Болезнь какая-то у нее нервная была, врачи признавали — неизлечимая. А если по-нашему, по-простому сказать, была в ней порча: накатывала на нее тоска вроде припадков.
А Светку она любила, это даже слов таких нету, чтобы вам рассказать, как она ее любила. А растила строго и очень уж была неласкова. Жили они бедно, на одну зарплату; ни огорода она не имела, ни куренка, ни поросенка… От людей отгораживалась, только нас с Николаем и признавала за знакомых. Свету от себя ни на шаг не отпускала и не любила, чтобы к ней дети ходили, даже моих и то не очень привечала. Читать Светку она на пятом году обучила, книги ей покупала безотказно, а игрушек не признавала никаких. А к работе приучала прямо без всякой жалости.
Я как-то не стерпела и стала ей выговаривать: «Что же ты, — говорю, — с ребенком такая суровая? Ни ласки она от тебя не видит, ни шутки не слышит. И радости никакой не знает. Работа да книжки. Подружки — и той у нее нету…» А она говорит: «Я долго не протяну, ей в сиротстве жить. Пусть ко всему привыкает, а подружек ей никаких не надо, пока я с ней. Нам с ней никого не надо».
Николай Михеевич, тот совсем начистоту, ничего не скрывая, высказался:
— Трудно вам с ней, ребята, придется. Девчонка она умненькая и не злая, только очень уж запугала ее Наталья против людей. Как накатит на нее эта болезнь-то, так и начинает она Светланке внушать: «Вот помру я, узнаешь тогда, как без матери жить. Все тогда вспомнишь, как останешься одна посреди чужих людей».
Иной раз, поверите, даже слушать жутко, «Лучше бы, — говорит, — я тебя с собой рядом в могилу уложила. Никому ты, кроме меня, не нужна, всем ты чужая, лишняя, обуза тяжелая. Ребенка только родная мать может любить. Чужого ребенка люди из милости, из жалости терпят. И все это — притворство».
Для нее, понимаешь, все люди чужие были. Больной человек, что с нее возьмешь? А Светлану, я так понимаю, придется вам исподволь, тихонько к людям приучать. И к себе тоже, чтобы забыла она материны внушения, перестала им верить. Ну, конечно, терпения вам много потребуется… Особенно вам, Александра Николаевна, как матери. Потому что обходиться с ней надо только лаской.
Лаской… Если бы она ласку-то принимала. Что она ни отцом, ни матерью их не называет, это ничего. Бывает ведь так: осиротеет ребенок, а его старшая, взрослая сестра на воспитание примет.
Вот и Светка, пусть бы росла наместо младшей сестренки. Разве плохо, когда в семье большая девочка есть? Аленку когда еще дождешься, а с этой и сейчас уже можно было бы и поговорить, и посоветоваться, и посмеяться.
Вполне возможно, что и полюбила бы ее Шура в конце концов. Все-таки Пашина кровь. А может быть, она такая, потому что чувствует Пашино к ней отношение? Паша-то ведь к ней совершенно бесчувственный. Не может он никак осознать, что она ему кровная дочь. Умом принимает, а сердцем привязаться не может. А ребята, они ведь чуткие на этот счет. Неужели она понимает, что взял он ее только из-за совести… поневоле? Выходит, правильно ей мать-то внушала, чтобы не верила она никому?!
Неправда! Была бы она, как все дети. И Паша бы ее полюбил. И не стала бы она для нас тяжелой обузой. Из-за проклятого ее характера вся наша семья может прахом пойти. Сколько же такое можно выносить, скрывать от людей, прикидываться? Закусив губу, чтобы не дать воли слезам, Шура плотно закрывает глаза. Лучше бы капризничала, не слушалась, орала бы. Ну, положим, если она заорет, все соседи разом сбегутся. Полинка говорит, что и так в народе уже болтают: отчего это ребенок такой забитый? Отец по неделе дома не бывает, а мачехе какая вера? Мачеха… Из школы два раза уже приходили… И председатель женского совета Ирина Антоновна, как встретит, все только про нее выспрашивает. Ну, конечно, не у матери родной ребенок живет, у мачехи.
Вот скажут люди: «Несчастный ребенок, и отец тоже несчастный. Принял сиротку, понадеялся на жену, а она для ребенка обернулась не матерью, а мачехой. Разве можно такому поверить, люди скажут, чтобы к ребенку подхода не найти?» Обычно, слушая бабьи пересуды, Шура только посмеивалась. На сплетни ей наплевать. А вот суда людского она боится. И не из-за себя, а из-за Павла.
А вдруг Пашу вызовут? С такими вот семейными делами в партком вызывают к Алексею Ивановичу! Вот позорище-то, вот обида для Паши будет! Он из-за этой своей дурацкой работы вроде слепой, не видит, что у него под носом в семье делается, не догадывается, что из-за милой его доченьки про нас люди говорят. Неужели же он не видит, каково мне с ней приходится, как трудно сдерживать-то себя?
Иной раз в глазах даже потемнеет, затрясет всю, а ты все шутишь, улыбаешься, все подход этот самый к ней ищешь. Ну что ей нужно? Так вот схватила бы ее за плечи, трясла бы, трясла: «Ну скажи мне, уродушка ты несчастная, чего тебе не хватает? Что ты от нас хочешь?!»
Обливаясь слезами, Шура стиснула в зубах угол простыни и уткнулась лицом в колени. Не хватало еще только ребят своим ревом перебудить.
В школу Шура снарядила Светку по всем правилам. Форма шерстяная, коричневая, с кружевным воротничком, фартучки с крылышками. Пальто осеннее новенькое, и шапочка к нему под цвет. Портфельчик коричневый, со всеми положенными принадлежностями. Все последние дни Шура очень переживала: как Светлана поведет себя в школе? Тем более, что накануне пришлось объяснить ей, что фамилия у нее теперь папина и ей нужно откликаться, когда учительница Людмила Яковлевна скажет: «Олеванцева Света, отвечай урок!»
Светка не возразила, не заплакала. Но до чего же худенькая, до чего сиротливо поникшая сидела она вечером в своем углу. И Шуре было очень не по себе. Словно это она осиротила, обездолила человека, а теперь вот еще и последнее, фамилию мамину, отобрала… Это просто даже смешно, но под первое сентября Шура уснула только перед самым рассветом. Против ожидания Светлана в школе держалась совсем неплохо. И смотрела она не на свои ботинки, а на комсомольский значок, красиво алеющий на белой блузке Людмилы Яковлевны.
А когда Людмила Яковлевна сказала: «Олеванцева Света, подойди ко мне!» — она отошла от Шуры и спокойно встала в паре с Томкой Ушаковой.
У Шуры немножко отлегло от сердца. Такая серьезная, смугленькая, с белыми капроновыми лентами в косах, стояла Светка на линейке. А когда их строем повели в класс, она оглянулась и впервые, хотя и через плечо, взглянула Шуре в лицо.