Страница 3 из 41
Когда отец поднес трубку ко мне, я услышал африканские вздохи, сопенье, цикад и министра иностранных дел:
— Прошу прощения, господин посол. Мой заместитель спрашивает, каков этот pepperroot с виду. Он… гм… человек простой, не очень-то образованный.
— Ну, в общем, это… Минуточку. Слышь, Халлдоур, что за штука этот хрен, черт подери?!
Отец умоляюще посмотрел на меня.
— Он бывает двух видов, — прошептал я. — Большой тюбик с красными буквами и другой, поменьше… по-моему, он белый и, когда растет, похож на морковку.
— Дать им время до завтра? Пускай выяснят?
Я кивнул, дядя Торстейдн сообщил мою информацию нигерийскому министру, и тот с большим недовольством сказал:
— Ничего не знают. Все же придется уволить этого бездельника.
Это научило меня — или должно было научить, — что даже мимолетная мыслишка может возыметь неожиданные последствия: через несколько дней пришло сообщение, что уволенный заместитель министра иностранных дел собрал группу единомышленников и свергнул правительство. Партнер дяди Торстейдна по переговорам был брошен в тюрьму, заместитель провозгласил себя премьер-министром, аннулировал контракты на поставку вяленой рыбы, только-только подписанные Торстейдном — чернила едва успели просохнуть! — и отослал обратно большие исландские суда, что стояли на рейде, а в результате наша страна понесла огромные финансовые убытки.
~~~
Я кричу. Это тоже воспоминание.
Отец за руки поднимает меня, а я отчаянно грызу воздух, тщетно пытаясь вырваться. И ору, пока голос не пропадает. Далеко подо мной — ванна с прежде такой красивой зеленой водой. Я голышом вишу над ней и знаю, что, если упаду, мне грозит смерть.
Я знал, что такое — море. Из наших окон на Скальдастигюр можно было видеть, лежит ли оно на спине, нежась на солнышке, или сердится, потемнев лицом, или просто дуется, лежа на животе. Мы часто гуляли по набережным, смотрели на рыболовные суда, и до сих пор все было хорошо. Но однажды в поле моего зрения возникла стрела подъемного крана, и прямо у моих ног приземлилась огромная пасть и пара свирепых глаз — акула. Я побежал прочь от нее, бежал всю ночь, метался в постели, акула не оставляла меня, теперь она была в ванне, — возможно, это вообще самое первое мое воспоминание.
Отец ставит меня на пол, закутывает в одеяло.
— Опять акула?
Он не говорит, что бояться не надо, что в ванне акул не бывает. Он идет навстречу моему страху и говорит:
— Опасное можно нарисовать.
У акулы много обличий, и отныне она существует на свете, а я становлюсь знатоком разных форм ее бытия. Как только дома собираются гости, речь заходит об акулах. Я знал все — где водится рыба-молот, сколько продолжается беременность у меч-рыбы, каковы размеры неопасных кошачьих акул. Кое-кто из членов нашего правительства — отцовские кузены как раз тогда были министрами жилищного строительства и сельского хозяйства — просто диву давался.
Я рисовал всех этих чудищ морских глубин, и мне здорово помогал небезызвестный капитан Немо. Жил он в подводной лодке, играл на фисгармонии в ярко освещенном салоне за толстыми стеклами иллюминаторов. У него были там красные подушки, мягкие ковры, уютные абажуры. Мне нравились рассказы про его пещеру, нравилось само слово «салон».
По сохранившимся рисункам можно отчетливо проследить развитие: на самых ранних я рисовал огромных, во весь лист, акул, на две трети состоящих из пасти, в которой виден каждый зуб. А возле пасти плавает совершенно голый крохотный человечек. Не больше кильки.
Множество громадных акул. Множество пастей. Но человечек растет, вскоре на сцене появляется подводный корабль. За круглым иллюминатором стоит капитан Немо в полном снаряжении аквалангиста, с ножом в руке. Еще несколько альбомов — и он расстается с защитным стеклом. Поначалу еще привязанный к кораблю пуповинами тросов и шлангов. Много крови. Много отрезанных конечностей. В шесть лет я в образе капитана Немо наконец победил чудовище, на последнем рисунке этого жанра оно брюхом кверху уплывает из моего поля зрения.
Отец поработал не зря. Он никогда не сдавался, так как был, увы, правоверным агапистом, то бишь человеком, который, не помышляя о собственных удовольствиях, посвящает себя совершенствованию другого.
Выражалось это порой весьма неожиданно. Когда я в школе однажды описался, потому что не сумел открыть дверь туалета, отец произнес пламенную речь против политики запертых дверей; взяв за отправную точку учение Монтескье о климате, он поделил людей на теплых и холодных, теплые держали двери открытыми, а холодные недоумки-карлики все вокруг запирали. Родительское собрание затаило дыхание, слушая, как знаменитый голос сыплет фейерверком метафор, а наша учительница, Раннвейг Проппе, особа богобоязненная, вежливая и смиренная, никак не могла уразуметь, какое отношение эта ученая лекция имеет к двери туалета. Она только съеживалась от отцовых филиппик, а когда он, раскрасневшийся, с пылающим взором, добрался до матриархата на Новой Гвинее, где двери никогда не запирались по причине их отсутствия, спросила, не стоит ли выпить кофейку, отчего в первый, но не в последний раз вдохновение оставило его.
И в душевном плане он тоже кое-что для меня сделал.
— Никогда не остри, сынок, веди дневник, — говорил он с такой серьезностью, что эта фраза вполне заслуживала быть произнесенной по-латыни: «Decinas iocari, mi fili, diario verba commende» — или, за опущением «сынок», превратиться в великолепный гекзаметр:
DECINAS IOCARI,
DIARIO VERBA COMMENDE.
Их теперь набралось много, черных клеенчатых тетрадей, которые он дарил мне в каждый день рождения, с тех пор как я научился писать. Там, как он считал, найдется место всему, что казалось мне исключительно моими собственными помыслами и переживаниями, и через несколько лет я пойму, какой поистине исторической персоной я был.
— Если послушаешь моего совета, ты непременно обнаружишь, что твои поступки — часть истории, что твои мысли следуют течениям или уносятся потоками куда более могучими, чем твое «я» способно себе представить.
— А ты сам вел такой дневник, папа?
— Увы, нет. Я никогда не вел дневник, вместо этого я играю на скрипке.
~~~
Кухня. Стоит лишь зажмурить глаза.
Я не помню, на каком языке говорит Мордекай Катценштейн, но помню его голос: странно ломкий, иногда пискливый, иногда низкий, густой, что-то внутри его безнадежно треснуло, слушаешь — и сам хрипнешь.
— Обратите внимание, — говорит он на всех языках, — на слово «sanft» в стихотворении Клаудиуса[4]. «Sollst sanft in meinen Armen schlafen». По-моему, это ключ к всему музыкальному миру Шуберта. Смерть говорит девушке:
Отец глубоко вздыхает, скрипка лежит у него на коленях. Свейдн, обладатель самых больших ушей и самой лысой макушки во всей Исландии, сидит выпрямившись, с непроницаемым видом, свой инструмент он держит у подбородка, готовый начать в любую минуту, словесные рассуждения его не трогают.
Стоит лишь зажмурить глаза, и я вижу в нашей кухне все струнные квартеты, трио и прочие созвездия, ведь после концертов отец приглашал именитых гостей к нам, на музыкальный эпилог. Там, под моими веками, восседают Джульярдский квартет, Куартетто Итальяно и многие другие. Огромные хлебы, множество сыров и вин. Лица сменяют друг друга в отблесках роскошной дровяной плиты, привезенной из Норвегии.
4
Клаудиус Маттиас (1740–1815) — немецкий поэт; его стихотворение «Смерть и девушка» положено на музыку Францем Шубертом.
5
Перевод А. Карельского.