Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 49

Катерина из последних сил держала лицо, делая вид, что ей есть что противопоставить неотразимости трех своих подруг, трех мучительниц, трех ведьм. Но попытки напустить на себя важность и таинственность лишь заставляли личный катин шабаш срываться с цепи, умело и от щедрой души отвешивая своей девочке для битья пощечину за пощечиной: не зарывайся, Подлиза. Это погоняло у Кати было такое, слегка двусмысленное, даденное, будто пощечина, со всей щедрости и жестокости детской — Подлиза.

Подлизе не везло на друзей — и на врагов тоже не везло.

Подлиза росла, точно в пустоте на ниточке подвешенная: те, кто мог бы стать ей другом, считали, что у нее уже есть друзья — да такие, с которыми не приведи господь связаться. А те, кто считались ее друзьями, не давали Кате ничего, кроме боли. Так катина маленькая жизнь понемногу становилась все кривее и кривее. Словно деревце, что цепляется за жизнь под штормовым ветром на скале.

Пять лет — целую вечность по детским меркам — они спорили без перемирия и мирились без спора.

Нормальная школьная дружба, сразу после выпускного переходящая в отчуждение — и хорошо, если не в ненависть.

Нет, сказала себе Катерина, нет. Вставай. Саграда все-таки не малолетняя дурочка, бесконечно доверчивая и бесконечно обидчивая. Она не мечтает умереть прямо здесь и сейчас, захлебнуться грязью, чтобы не пришлось поднимать перепачканное лицо, вызывая новый приступ хохота у мучительниц своих, о нет, совсем не мечтает. Поэтому, покачиваясь от внезапно подступившей слабости, она встает сперва на четвереньки, потом на колени — и снова валится на бок, зажмурившись, изо всех сил стараясь не расплакаться от обиды и унижения. Сколько лет, боже, сколько лет тебе и той обиде, Катька, а оно всё так же саднит, так же палит огнем где-то в глубине души, которая точно луковица — чем глубже, тем горчее.

Бесполезно убеждать себя, что время лечит, что плакать неча, бесполезно. Ничто не вылечит твоей изъязвленной, больной сердцевины.

— Подлиза! Вставай, хорош валяться, — командует кто-то из троицы. Окрик выдергивает Катю из пурпурной мглы. Она открывает глаза и удивляется тому, какая, оказывается, маленькая. Или это тени вокруг котла так огромны, каждая ростом с дерево, руки как ветви, ноги как стволы, головы качаются в недосягаемой вышине, рты бормочут вечное:

Катерина чувствует себя беспомощным, пресмыкающимся на брюхе существом. Ног под собой не чуя, вихляясь из стороны в сторону, она поднимается на хвосте — ног у нее больше нет, пропали, пропали вместе с баретками, приходится балансировать на хвосте, длинном и гибком, хорошо хоть остались грудь и руки, она теперь полуженщина-полузмея, Ехидна, наказанная богами за их же, богов, вину, за божественную неосмотрительность, за инфантилизм божественный, неистребимый: создать, разочароваться, убить. Или изуродовать. И вот она, их неудачная креатура, ползает на чреве своем, стреноженная хвостом, расписанным золотом и чернью — то ли черными ромбами по золоту, то ли золотыми по черному, словно бушмейстер, огромная бразильская гадюка.

— Так тебе, Подлиза, гораздо больше идет, — смеются голоса. — Всегда гадиной была, а теперь сразу видать, кто ты и что ты.

Катя с изумлением оглядывает себя, свое тело, длинное, плоское, извилистое, будто речное русло, предмет извечных насмешек — и в человеческой, и в змеиной ипостаси. Дурнота снова подкатывает к горлу. Темнота леса берет черными пальцами поперек туловища, сдавливает в горсти. Пахнет землей, прелью, гнильем — а еще костром и наваристой дрянью из котла. Похоже, там, в отвратительном борще, варятся звери и люди, корни и травы, переплавляясь, как в тигле. Хочется ругаться в полный голос, пнуть проклятую посудину, вывернуть варево прямо в огонь, да вот беда, ног нет и голоса тоже. Еле слышное шипение клокочет на языке — ни заорать, ни выматериться. Точно гейзер в кастрюле заперли.

Это мне за то, что я годами пресмыкалась перед ними, догадывается Катерина. Ползала и молчала. Бог ты мой, думает Катя, а что, если бы я решилась, если бы послала их, если бы повела себя глупо, истерично, по-детски — и как еще себя вести, когда тебе шестнадцать? — что угодно, но только не молчала бы, не молчала.

Что если бы.

И чем дольше она думает, тем больше злится на себя, тем яростнее обвиняет, тем больше хочет наказать себя за то, что с нею сталось.

— А ты говоришь, она глупа, — произносит ведьма. Катя не понимает, которая, да и неважно уже. Ничто теперь неважно для маленькой, новорожденной титаниды, нежного, беззащитного змееныша, которого обрекли на унижение, на немоту, на покорность тем, кого ненавидишь.

Почему люди считают, будто змеи — опасные создания? Мягкотелые, волочащие уязвимые тела по песку и камням, по сухостою и бурелому, глухари и немтыри, слушающие телом мелкую, непрерывную, сводящую с ума дрожь земли. Невелика надежда на тугие кольца, ломающие кости, на яд, убивающий слишком медленно и не наверняка.

— Она не глупа, она все понимает, — тянет издевательски-ласковый голос, жесткие, пропахшие ведьминым варевом пальцы хватают за подбородок, мнут лицо, разжимают челюсти, открывая рот на невозможную для человека ширину — и прямо в глотку, царапнув нёбо, протискивается ложка с отваром, только что бурлившим в котле.

Будь Катя человеком, она бы одновременно задохнулась, захлебнулась и умерла от болевого шока в момент, когда кипящая отрава ринулась в желудок, не встречая преград. Ехидна, которой Катерина стала, выжила. И даже сознания не потеряла. Только съежилась, оседая сама в себя, в уложенные гнездом хвостовые кольца, прячась за ними от новой муки, обхватив руками огнем горящий живот и ожидая — нет, не смерти, но издевательств, которые хуже смерти.

— Как тебе помадка? — голоса не умолкают, кружат поверх, въедаются в мозг. — Нравится наша помадка? Не горчит? Нравится-нравится-нравится? Съешь помадку! Съешь! Съешь!

Какая еще помадка, вяло думает Катя, при чем тут помадка? Воспоминание выплывает из глубин памяти, темное и медленное, словно кракен, учуявший поживу.

Уроки труда, закатанные рукава, нейлоновые фартучки самой гнусной расцветки, на плитах кипит молоко с сахаром, так и норовя убежать. Половина плит уже в коричневых пятнах, но Катерина стоит с ложкой над своим ковшиком, помешивает, поглядывает, бдит. Если что Подлизе и удается, то стряпня. И сдает она то, что приготовила, всегда на пять. А вот трио королев выше троечки отродясь не поднимается: скучно им с ложкой над варевом стоять, нестерпимо скучно. Хочется развлечься, посплетничать, покрасоваться перед любым, кто бросит взгляд в сторону самых-самых… основных. Да только над плитой не очень-то покрасуешься — стоишь красная, распаренная, в дурацком фартуке, поджидая, пока вскипит, или остынет, или загустеет, или подрумянится — тьфу, пропасть! Ну а подлизины кулинарные таланты, конечно, ни разу не преимущество в извечной женской конкуренции.

Перед катиным внутренним взором открывается бездонное жерло геенны, где горит, горит синим пламенем люциферова гордыня, обложенная дровами гордыни человеческой.

И зависти — бесконечной, нелепой зависти, зарождающейся из жажды любви, как в недрах голубого теплого моря зарождаются жестокие шторма.

Выходит, и королевы завидуют служанкам. И чем глупее, чем недостойнее их зависть, тем ниже падают королевы, теряя короны, скипетры и державы свои, разбиваясь о понимание простой истины: и монархи бывают ничтожествами. А глупые служанки так и крутятся под ногами у господ в своих уродских фартуках, с заткнутыми за пояс полами юбок, таскают в залы подносы с закусками, бегают на сеновал с заезжими кавалерами, рожают ублюдков вилланам, королям бастардов — словом, живут. Живут, покуда королевы ждут особой, выдающейся, королевской удачи. Срывая зло на служанках, если удача медлит.

78

В. Шекспир. Макбет. Перевод Ю. Корнеева.