Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 49

— Чёрт, у него же малярия!

   Полезно много читать. Вообще‑то от малярии лечатся хинином. Но в наших местах не растут хинные деревья — а их отчасти заменяет ива, ивовая кора!..

   …А почему он в аптеке не купил хинин‑то?..

— Не хроническая, приступ. Это не заразно.

   Я вздрогнул.

   Всё ещё трясясь, Юрка смотрел на меня блестящими глазами. Он облизнул сухие белые губы, попытался сесть, но рука, которой он оперся о кровать, жалко подломилась, и он, тяжело дыша, ткнулся щекой в подушку. Закрыл глаза. И тихо сказал:

— Помоги.

   Видно было, что ему ужасно неудобно, но ясно было так же, что он слишком слаб, чтобы быть сильным. У меня почему‑то сжалось в горле — и я решил про себя, что никогда не напомню ему про эту ночь. Никогда, что бы ни случилось. И так было не факт, что он меня простит — простит за то, что я дважды видел его беспомощным и дважды помогал. Люди, как ни странно, часто не прощают именно такого. Удар в морду могут простить. А вот что выносил из‑под них утку — запросто не простят.

   Но ведь не бросать же его так.

— Блин, конечно, — я присел на корточки. — Тётю…

— Не надо, — он открыл глаза. — Таблетку… вода… в графине… Поскорей, а то опять затрясёт, так паскудно, не выбраться, как из болота… Я хотел принять, а не успел, согнуло.

   Я быстро встал, налил воды из стоящего на подоконнике графина в стакан, подал таблетку и воду. Юрка взял стакан и уронил его, вода полилась на постель.

— Не могу… пиндык, плохо… пальцев не чувствую…

— На, на, — я сунул таблетку ему в губы, налил ещё воды, поднёс к губам. — Пей.

   Чудно было так делать — за кем‑то ухаживать. Странно и приятно, и в то же время как‑то неудобно. Юрка, кажется, ни о чём таком не думал — он просто начал пить. Сперва чтобы запить таблетку, потом просто так, жадно, пока не опустел стакан. Я поставил стакан обратно и нерешительно переступил с ноги на ногу.

— Посиди, — вдруг сказал Юрка, перекатывая голову по подушке. — Если не трудно, посиди тут, а?

— Ладно, — я неловко опустился на стул, обвил ножки ногами. Юрка часто, мелко дышал. — Ты где заразился? — спросил я, чтобы просто не молчать. Мне было неудобно, я глупо себя чувствовал.

— В болотах. На побережье… — измученно сказал он. И словно бы осекся, быстро взглянул на меня. И продолжал, словно во сне: — Там сотни километров болот. Без конца. Кажется, что никогда из них не выйдешь…

   В Западной Сибири что ли, подумал я, но не стал переспрашивать. Юрка больше ничего не говорил, только дышал — неглубоко и часто. Потом его дыхание сделалось реже и глубже. Ресницы подрагивали в ярком лунном свете. Он пошарил рядом, и я понял, что он ищет лежащее на полу тонкое покрывало. Молча поднял, тряхнул и накрыл своего странного кузена.





— Спасибо… — прошептал он. — Не уходи… посиди ещё немного…

— Посижу, посижу, — буркнул я. Мне стало смешно. Опускаясь на стул, я неожиданно подумал: а ведь я и правда никогда в жизни ни о ком не заботился. Вот так, в смысле — таблетка, вода, покрывало… Ещё бы сменить ему трусы и повязку, да и простыню на кровати… Я подумал это слегка насмешливо, но тут же спросил: — Слушай, ты переодеться не хочешь?

   Но он уже спал — глубоко и ровно дыша.

   В принципе, я мог уходить. Но вместо этого я рассеянно посмотрел на стол. И увидел на его краю, возле принтера, распечатанные листки. Они лежали в беспорядке, но несколько штук устроились прямо сверху. Их заполняли убористые наклонные строчки курсива «Times New Roman», я сам любил писать всё именно так. В ярком лунном свете строчки были хорошо различимы.

   И снова, как и в случае с Есениным, бросились мне в глаза слова, которыми начинался верхний лист:

Мальчик и пёс сидели на берегу океана…

   …Мальчик и пёс сидели на берегу океана.

   Океан пахнул йодом и солью. Океан лениво накатывал на сероватый песок. Океан был алым под лучами заходящего солнца, которое всё никак не могло собраться опуститься в воду у горизонта. Океан был тихим и бесконечным. Настолько бесконечным, что верилось: у него и правда нет конца. Хотя это противоречило законам диалектики.

   Пёс ничего не понимал в диалектике. Он даже не умел просто разговаривать. Он был простой и незамысловатый пёс, могучая овчарка, чёрная с рыжиной, с грустными глазами и выразительными ушами и хвостом. Если бы пёс умел думать, он бы думал, что тут жарко, даже слишком. Что тут неприятный запах. И что тут совсем нечего делать. Но Павлов доказал, что собаки не умеют и думать тоже. Поэтому пёс просто лежал, устроив голову на лапах, жмурил глаза и слушал человека. Слушать человека было приятно. Сам по себе голос. Человек часто говорил с псом, потому что больше было не с кем.

   Мальчик в диалектике кое‑что понимал. Он даже смутно подозревал, что когда‑то (когда ещё не был мальчиком) понимал в ней очень даже хорошо. Много. Но не побился бы об заклад. А вот то, что псы не умеют думать, казалось ему сомнительным — может быть, просто потому, что признать это означало расписаться в своём сумасшествии. Ибо какой нормальный человек станет разговаривать с тем, кто не может ответить или даже просто оценить сказанное?

   Впрочем, даже с не умеющим думать псом разговаривать всё‑таки нормальнее, чем с самим собой. А мальчик разговаривал сам с собой около двух лет — всё то время, пока шёл сперва по бесконечному, как океан, лесу, неделями не видя неба, потом — по бесконечной, как лес, степи, не зная, куда от этого неба деваться… В степи часто шли бурные дожди и было трудно разжечь костёр. В конце концов, он встретил пса, и они ещё год шли вдвоём снова по лесу. И мальчик разговаривал с псом, хотя пёс не отвечал и даже (предположительно) не понимал сказанного.

— И вот мы пришли к океану — большой солёной луже, восхищавшей маринистов и поэтов, — мальчик потрепал густую шерсть на загривке пса. — И был тот океан, драть его во все щели, величав, бесконечен, а главное — совершенно неясно было, как его переплыть… Кузя, ты не умеешь превращаться в большого и летающего дракона? Или хотя бы в крупного, но тоже летающего пса? Жаль, что нет.

   Мальчик вздохнул и стал рыть песком стволом маузера. Он знал, что в этом случае

   ствол может забить песком и его разорвёт при выстреле. Но, в конце концов, это тоже было развлечение: разорвёт или нет?

   Вырытую ямку быстро заполнила прозрачная вода. Мальчик вздохнул. Сунул маузер в кобуру. Потянулся и огляделся кругом.

   На вид мальчику было лет 14. Как, кстати, и три года назад. И три с половиной, когда он только–только попал сюда. Точнее, не сюда, а в Пояс Городов… С точки зрения философии и физиологии это было чушью, но не большей, чем многое из того, что он помнил. Высокий и худощавый — не худой, а именно худощавый, с длинными, выгоревшими до бронзового цвета волосами, кирпично–коричневый от непляжного, вечного загара, он сидел в одних бесформенных бурых штанах с большущими накладными карманами рядом со своими высокими сапогами из хорошей кожи, потрескавшимися и побитыми, но крепкими, ветхой камуфляжной курткой и сбруей, объединявшей в единое целое большую флягу в чехле, котелок, деревянную кобуру маузера, арбалет с колчаном стрел (явно самодельных), свёрнутое солдатское одеяло, длинный нож, тощую сумку, другую сумку — маленькую, но пузатую — и потёрханную винтовку Мосина образца 1931 года с оптическим прицелом, закрытым футляром. На запястье мальчика висели большие часы на заскорузлом кожаном ремешке. Из‑под него просвечивала полоска белой кожи.

   Где‑то в глубине души мальчик подумывал, что это немного. Во всяком случае, когда‑то у него было намного больше вещей — даже когда он был мальчиком в первый раз.

   Но с другой стороны — этого вполне хватало. В пузатой сумке находились кремень и кресало, трут, сорок три патрона к маузеру и семнадцать — к винтовке. Настоящее богатство. Ещё была ложка. Алюминиевая. И швейный набор в наплечном кармане куртки. А в другом лежали пухлый блокнот и карандаш. Карандаш бесил мальчика тем, что не желал кончаться. Он бы предпочёл, чтобы не кончались патроны. Но с другой стороны это было удобно, блокнот до половины испещряли убористые неудобочитаемые строки, перечитывая которые, мальчик придавал своему существованию хотя бы подобие реальности.