Страница 2 из 8
Еще у нас была Коллекция. Старые папки с пожелтевшими листами, на которые наклеены черно-белые фотографии городов и памятников недоступной заграницы, стоят в шкафу. Папа выписывал “Вокруг света”, чешские и польские журнальчики о путешествиях, ножницами вырезал картинки, придумывал подписи, формировал папки. Чехословакия, ГДР, Болгария, а дальше церкви Франции, Равенна, Великая Китайская стена, индийская Аджарта и Мадагаскар. Он побывал везде, не выходя из своей комнаты. И я вместе с ним. Папа научил меня отличать романский стиль от готики, чертить на карте маршруты путешествий Бартоломео Диаша и Васко да Гама. Мы играли в города, часами, вечерами, и не знать, столица чего Антананариву, было неприлично.
Я совсем не знала, чем папа занимается. Только по корешкам книг, которыми был забит вручную сколоченный кем-то из дальних родственников стеллаж, могла понять – статистика, АСУ, экономика. Нет, не экономика – плановое хозяйство. Имена авторов были также очень красивы – Канторович, Урланис. Тома собраний сочинений Маркса и Энгельса нависали с верхних полок.
Когда я начала понимать, что папа – заметный и значимый человек? Точно не раньше того, как поступила в университет. Конечно, в нашем подъезде в Перово его все уважали. Он не пил, регулярно подбирал набравшихся не в меру соседей и разносил их по квартирам и никогда не давал в долг на выпивку. А в университете меня вдруг стали спрашивать – а ты что, дочь Евгения Григорьевича? А, тогда понятно.
Что понятно? Понятно, что меня будут оценивать как-то особенно, может быть, более снисходительно, а может быть, наоборот. Столкнулась я на факультете и с тем и с другим. Математические кафедры, в дисциплинах которых я явно не блистала, могли поставить мне пристойную оценку за “наследственное знание предметов”, а бойцы идеологического фронта с кафедры политэкономии хотели придраться, да не могли. Мой гуманитарный мозг запоминал всю социалистическую хрень с одного прочтения. Правда, после сессии из головы все жизнерадостно вылетало.
То есть папа был для одной части факультета друг и брат, а для другой – противник. Потом я много раз спрашивала его: в какой момент он перестал верить в коммунизм? Ведь верил же? Не мог не верить, и по воспитанию и по образованию. Он всегда говорил, что точкой невозврата стал 1968 год, советское вторжение в Чехословакию. В 1968 году папа выучил чешский, чтобы читать их газеты, а в 1980-м – польский.
Потом была моя сумасшедшая молодость. С отцом мы были по-прежнему близки. Но уже не так. Мои любови, взросление, самостоятельность без мудрости, замужество отдалили меня от него. Одновременно жить в стране становилось все интереснее. А папу все интереснее слушать.
У меня не было шансов увернуться и не быть его сторонницей – сторонницей свободы, рынка и минимального присутствия государства в жизни общества и каждого человека. Вас он убеждает, когда вы слушаете его по радио, но дома-то он тоже обо всем об этом говорит…
Когда папка был министром, а я журналистом, я никогда не приставала к нему, стараясь выведать, чего журналисту знать не положено… Мы даже никогда не договаривались об этом – предполагалось само собой. Как то, сказанное им мне еще в детстве: “Не позорь фамилию!”
Я старалась. Иногда мне становилось обидно. Все мои успехи объяснялись тем, что Ясин помог. Это еще хорошо, что я так и не стала экономистом. Быть экономистом с такой фамилией и, мягко выражаясь, полной неспособностью заниматься наукой, было бы смешно. У меня другие достоинства: я быстро (но поверхностно) схватываю, умею простыми словами объяснить. Но сидеть и размышлять дольше минуты… А он – часами, на отвлеченные темы… Преклоняюсь.
– Ну конечно, при таком-то отце…
Типа можно быть полной дурой, и все равно – успех неминуем.
Как бы не так!
Папа – тот редкий человек, который, уйдя из власти, почувствовал облегчение. Занялся университетом. Он обожает свою Вышку – Высшую школу экономики, которая выпестована и вдохновлена им…
И вот таким вы все его знаете. И, надеюсь, уважаете. А я просто до какого-то тихого мурлыканья, до замирания – люблю. И повесть моя посвящена папе, моему учителю и судье.
1999 – конец моей молодости
Как сложно начать! Хотя в разговорах с близкими подругами, с дочкой, с самой собой я проговаривала все это много раз. Но письменный текст, он другой, я журналист, я знаю. Право, совсем просто давать интервью, когда тебе задают вопросы. А посмотришь расшифровку того, что наговорено, и приходится править, вычеркивать, дописывать. Письменный текст требует большей ответствености. Перед собой в первую очередь.
Когда она пришла? Она – это моя болезнь, сущее, которое изменило мою жизнь, не исковеркало, не обворовало, а медленно и неуклонно выбивало старые привычки, устоявшиеся интересы, меняло вкусы и отношение к дому, к вещам, к любви, к чужим слабостям. Отнимая одно, всегда щедро давало другое.
У болезни несколько дней рождения. Первый, когда ты начинаешь ее чувствовать. Второй – когда ставят диагноз и ты понимаешь, что это навсегда. А третий – когда осознаешь, что она, твоя болезнь, с тобой уже очень давно. Вас просто только недавно познакомили.
А реально я осознала, что не просто стала быстро уставать, а что-то серьезно не так, в мае 1999 года. Все симптомы появлялись и раньше: накатывала свинцовая усталость (но если прилечь, она быстро проходила), слишком часто подворачивалась левая нога (может, обувь неудобная или связку раньше потянула, а теперь оно вылезло), немели пальцы рук (курить в юности надо было меньше)… Но в мае 1999-го, когда мы с родителями поехали в Лондон и Эдинбург, на меня навалилось что-то большое, глобальное и неведомое. Я испугалась и решила по возвращении сдаться врачам. Но дома появились другие проблемы, и до врачей я дошла только к середине лета.
Врачи, в моем тогдашнем понимании, обладали врожденной презумпцией виновности. Они точно хотели меня залечить, обобрать и сделать своей рабой. Они, надо сказать, были тождественны такому к себе отношению. Без смеха не могу вспоминать, как меня, среди прочих экспериментов, отправили лечиться гипнозом. Я вообще-то маловнушаемая особа, что обычно понятно из простого разговора. А уж когда тебя пытаются загипнотизировать под аккомпанемент работающей в коридоре дрели!
По всему по этому, когда после месячного пичкания транквилизаторами меня отправили к окулисту, я страшно возмутилась.
– На хрена мне весь этот медосмотр! Я проверяю свою близорукость, когда заказываю новые очки в модной оправе, – пылила я.
Помню эту свою почти истерику по поводу проверки зрения (даже слезы были!) очень хорошо. Лето, красота, никаких вроде бы предчувствий.
А молоденькая девушка-окулист почему-то забеспокоилась и погнала меня делать ядерно-магнитный резонанс.
Через час результат был готов. У врачей сомнений не было – рассеянный склероз. По-моему, сначала мне самой этих слов не сказали. А если бы сказали, я бы не испугалась. Я не знала, что это такое. Мне запомнились какие-то мутные слова типа “тени в головном мозге”. С чего вдруг?
Откуда я узнала подробности? Медицинской литературы в моем доме не водилось. Говорить о страшном словосочетании с кем бы то ни было я боялась (произносить – и то боялась). Дома был Большой энциклопедический словарь. Его любила пользовать свекровь при отгадывании кроссвордов. Наверное, оттуда. А еще вспоминаю, что сидела в кабинете очередного врача, а она вышла. Я, как воришка, быстро стащила с полки неврологический справочник. Тайком. Прочитала. Врач вернулась. Вопросов я не задала, как будто если не произносить слово вслух, оно не станет реальностью. Самое страшное, что я могла вообще узнать о болезни, – она неизлечима. А еще про инвалидизацию, трудности при ходьбе, нарушение равновесия и еще пару абзацев кошмаров. Но главное – неизлечима.