Страница 27 из 34
— Илья пророк, батюшка, колесницей грохочет. За Иудой гоняется в облаках.
— Почему за Иудой?
— А как же? Знать, Иуда снова из ада бежал. Вот господь за ним и посылает Илью. Уж Илья ему спуску не даст.
Он крестится двуперстным крестом и долго молчит. Потом зевает.
— Дождик-то, дождик… Эка, прости господи, благодать!
Я говорю:
— А Синицын?
— Что-ж Синицын?.. Синицын без покаяния помер. Теперь с Иудой, в аду.
20 июля.
Мокеич — старый «бандит», четыре года скрывающийся в лесу. Я послал его на разведку. Он был во Ржеве и в Вязьме. В Вязьме «то поймали, но он бежал из „Че-ка“. У него „карточка“ в синяках, на спине фиолетовые рубцы и один из пальцев отрублен. Его „выспрашивали“, как он говорит. Он докладывает, что красные готовятся к наступлению. Вот уж поистине, стрелять из пушек по воробьям. Нас двадцать семь человек. Правда, нас завтра может быть несколько тысяч. Но несколько тысяч крестьян не войско. Но из нашей, тлеющей, искры не возгорится бурное пламя, не разольется всероссийский пожар. „Старики“ находят, что следует „покедова что“ обождать. Я ждать не хочу, но против рожна не попрешь. Мокеича лечит Егоров. Он поит его самогонкой и растирает рубцы „целебной травой“. Мокеич охает. Он клянется, что отрубит не один, а сто один палец… Он принес московскую прокламацию. В ней сказано: „В Ржевском уезде бесчинствует шайка бандитов, наемников Антанты и белогвардейцев. Товарищи, Республика в опасности! Товарищи, все на борьбу с бандитизмом! Да здравствует РСФСР!..“ Я читаю вслух это воззвание. Егоров слушает и плюет:
— И не выговоришь: Ресефесер… Чего таиться? Говорили бы, дьяволы, прямо: Антихрист.
21 июля.
Груша нашла портрет Ольги. Ольга в белом кружевном платье стоит под зонтиком на дорожке. Я люблю этот домашний, такой простой и такой похожий портрет. Это — Сокольники. Это — невозвратимые дни.
— Она кто же будет тебе? Сестра?
— Нет, Груша, у меня нет сестры.
— Значит, невеста?..
Она вспыхнула. По лицу пробежала тень.
— Невеста иль не невеста, а что барыня, так видать… Куда уж мне, коровнице, с ней тягаться?..
— Груша…
— Верно, в хоромах живет, золотые наряды носит, серебряными каблучками стучит…
— Груша, молчи…
— Знаю я… Любиться со мной, с мужичкой, а в жены взять барыню, ровню… Эх, барин, ведь так?..
Что могу я ответить? Я молчу. Она разгадала мое молчание:
— Стало быть, скучаешь о ней…
И вдруг говорит очень тихо:
— Ну что ж… Уж такая, видно, моя судьба…
22 июля.
Груша запыхалась, — бегом бежала от самых Столбцов:
— Каратели пришли… С пулеметами… Человек полтораста…
— ЧОН?
— Да… Старика Кузьму, — помнишь, у которого те трое стояли, — сейчас к Иисусу, разложили, стали плетьми пороть. Порют, а он «Отче наш» читает… Начальник ихний как заорет на него: — «Чего молишься, старый хрыч?.. Сознавайся…» Отпороли. Кузьма дотащился домой, на полати залег и сына позвал, Мишутку. «Мишутка, — говорит — это ничего, что выпороли меня, пущай и совсем запорют, а ты винтовку бери, бей их, бесов. Убьют тебя. Серега пойдет». А каратели — шасть по дворам, коров, овец, лошадей, даже собак считают, оружия ищут, все допытываются, кто тех гадов убил. Стон на деревне стоит. Сказывают, всех стариков пороть будут, а молодых так в Сибирь ушлют… Господи, неужто погибнем, как мухи?..
Ее глаза горят сухим блеском. Губы сжаты. Она с тревогой ждет моего ответа… Она знает его заранее.
— Груша, жди меня ночью у Салопихинского ключа.
Она поняла. Она обрадовалась и шепчет:
— Бей их. Бей… Чтобы ни один живым не ушел, чтобы поколеть им всем, окаянным…
23 июля.
Я отобрал пятнадцать самых надежных «бандитов» и разделил их на два отряда. Одним командую я, другим Вреде. Я пройду в Столбцы от Салопихинского ключа. Вреде — с большой дороги. В 2 часа ночи мы выступаем.
Я оставил своих людей во ржи и один, межою, иду в деревню. Ярко, перед рассветом, сверкают звезды. У околицы часовой.
— Кто идет?
— Не видишь, ворона?
Я в шлеме и красноармейской шинели. На рукаве кубики — командный состав.
— Где штаб полка?
— Направо, у церкви, товарищ.
Не деревня, а сонное царство. Спят «каратели», спят и крестьяне, — готовятся к поголовной порке. Мне вспоминается отец Груши: «Да кто порет-то? Ведь свои… Свой брат, фабричный или мужик…» На завалинке, у церковного дома, огонек папиросы. Я вынимаю наган.
— Здесь штаб полка?
— Здесь. А ты кто такой?
— Товарищ.
— Товарищ?.. Документы есть?
Звякнули шпоры, — он встал. Тогда я говорю:
— Руки вверх!
Я увидел, как он схватился за шашку. Но я выстрелил в грудь, в упор. Выстрелив, я вхожу в сени. Скрипнула дубовая дверь, желтым светом ослепило глаза. На кроватях — «товарищи-командиры». Их трое. На столе самогонка. Я опять говорю:
— Руки вверх!
Я стреляю на выбор, слева, по очереди и в лоб. Я целюсь медленно, внимательно, долго. Но уже на улице шум. Это Вреде. Это Егоров. «Ура!.. Ура!.. Ура!..» Я выхожу на крыльцо. По деревне мечутся люди, без винтовок, в одном белье. Во все горло поют петухи.
24 июля.
Вреде арестовал «военкома» и привел его в лагерь. «Военком», молодой человек, в пенсне, из бывших студентов. Он бос: сапоги снял Мокеич. Он вздрагивает и озирается исподлодья. Я спрашиваю:
— Ты член коммунистической партии?
Он опускает глаза — не смеет признаться. Я смотрю на худое, иссини бледное, перекошенное испугом, лицо.
— Я повешу тебя.
Он падает в пыль, на колени. Он на коленях подползает ко мне.
— Товарищ!.. Товарищ полковник!.. Пощадите!.. Ведь я еще молодой…
— Из молодых да ранний… — перебивает его Егоров. — Вставай!.. Нечего зря болтать языком.
— Я молодой… Дайте мне послужить…
— Кому послужить?
— Народу…
— Народу хочешь служить? — говорит Егоров. — Бес. Сукин сын.
«Бандиты» смеются. Они рады: «военком», да еще студент… Свалилось с длинного носа пенсне, заморгали опущенные ресницы, и из глаз покатились слезы:
— Товарищ полковник!.. Товарищ полковник!..
Я вернулся в палатку. И из палатки услышал визг. Так не кричит человек. Так визжит подстреленный заяц.
25 июля.
За лагерем бежит речка, приток Днепра, Взмостя. Держась рукой за лозняк, я спускаюсь к заводи, — к тихой воде. Осока царапает мне лицо, нога скользит по затонувшей коряге. Я плыву по течению. Наперерез плывет уж. Он поднял желтую, с раздвоенным жалом, головку и ныряет в поднятых мною волнах. Я смотрю на него. Я смотрю на высокое солнце, на серебряный, струящийся луч, на зеленый, поросший ольхою, берег, и не верю, не могу поверить себе, неужели завтра то же, что и сегодня? Неужели завтра снова «клюквенный сок»?
26 июля.
У меня две-три книжки, чтобы не одичать в дремучем лесу. Евангелие, рассказы Пушкина, стихи Баратынского. Сегодня я раскрыл наудачу:
Не о нас ли сказаны эти слова? Не «пух» ли мы? Не «пух» ли повешенный «военком», сожженный Синицын, запоротый до полусмерти Кузьма? Не «пух» ли Федя, Егоров, Мокеич, мы все, зеленые, красные, белые, — навоз и семя России?..