Страница 7 из 12
Видаль проснулся на закате другого дня под песню Мьяфте. Сиплым подвываньем показалась ему та песня с непривычки. Так вплыл в его сознание дом мастера: колючая шерсть одеяла, запах дыма, синие сумерки в окне, густая тень в углу, темные хлебы-колеса на шесте под потолком, тихий вой колдовской песни. Все, что было перед этим, из памяти вымыл долгий сон — и Видаль лежал, едва приоткрыв глаза, в чужом незнакомом мире с деревянным потолком и воющей тенью в углу. Где он, как и почему — не знал. Даже самого себя чуть ли не забыл — так странно было окружающее, что и себе в нем не нашел ни места, ни образа.
Завывание стихло, тень закряхтела и полезла из угла прямо к нему. Видаль затаил дыхание.
— Вот спёкся малой, — произнес смутно знакомый голос и кто-то высокий встал между Видалем и приближающимся ужасом. — Третий день спит.
Вместо тени из-за спины высокого вышла старуха в темных платках до пола. Усмехнулась, глядя Видалю в зажмуренные глаза.
— Уже не спит. Трусит только, а так — здоров.
Видаль от обиды заморгал, но ничего не успел сказать — голос мастера Хейно, теперь уже точно знакомый, возразил:
— Не трусит, осматривается. Осторожный.
— Хорошо бы, да не верится. Глаз не тот. А с его даром очертя голову никуда соваться не след. Эх, намучаешься ты с ним, Куусела.
Старуха подмигнула Видалю из кокона платков.
— Не помру чай, — буркнул мастер. — Ты своим делом займись, а со своими я сам управлюсь.
— Ну что ж, барашек, сначала кормить, потом чесать — а то всю жизнь из тебя немощного вычешу, ничегошеньки не останется.
— Не пугай малого, Мьяфте, — насупился мастер, складывая на одеяло просторные штаны, рубашку и пестрые толстые носки. — Одевайся, есть пора, да умойся вон там.
— Его напугаешь…
Прежде такой еды Хосе не видал, но не испугался ни печеной с ягодами рыбы из глубокого горшка, ни тугого синеватого киселя, подрагивавшего в миске. Черный хлеб был тяжел в руке и пах незнакомыми травами. Мьяфте тоже ела с ними, откинув за плечи длинные концы платка, и Видаль разглядел ее теперь: черные-пречерные брови на сухом морщинистом лице, юный взгляд без горечи — дома у старух Видаль не встречал таких светлых взглядов. Только у совсем молоденьких девушек.
После показала Видалю на пол у своих ног — мастер кивнул. Пол был теплый, чистый, и правда, как живой, Видаль не удержался, провел по нему ладонью, погладил. Мьяфте выпростала из платков сумочку, из сумочки вынула сверток, из него — гребень костяной, пятнистый. И давай чесать Видалю волосы — пребольно!
— Ох, и спутана у тебя жизнь, милый, ох, и перекручена… да вот выровняем сейчас, распутаем, волоск к волоску выложим, да посмотрим, как ляжет волосок, прямо иль наискосок, да ровен ли пробор будет, да прям ли…
И принялась приборматывать и подвывать, покачиваясь, и как будто мурашки по всему телу Видаля побежали, острыми лапками перебирая по коже, и Видаль покачнулся… и закачался в лад с бормотаньем и вздохами ворожеи, и видно ему стало на все стороны света, да на сто лет вперед, да будто темные-темные не то лики, не то хари нелюдские выступили из тьмы, заслонив звезды, и прозрачно-льдистые кривые когти протянулись к самому сердцу…
— Эй, эй, старая, память потеряла! Не для того пришла! — мастер стукнул по столу так, что миски подпрыгнули и горшки в пляс пошли.
Мьяфте тряхнула головой — морок отпустил Видаля. Он быстро поднял голову, взглянуть на нее — и обомлел. Юная она сидела над ним, темноликая, всесильная и недостижимая. Накрыла ему лицо шершавой старческой ладонью.
— Не меня видишь. Забудь.
И забыл.
Мастер продолжал бранить ворожею, та, смеясь, оправдывалась:
— Да как за волосы возьмешься — оно само в руки течет, разве легко устоять?
— Да не тебе отговариваться неуменьем, — сердился мастер. — Слабая нашлась! Любопытство в тебе всё женское пережило.
Мьяфте замолчала — как крикнула.
Хейно Куусела осекся, головой дернул. Старуха кивнула. Но не стерпела, ответила все-таки.
— Валялся бы ты у меня в ногах, моего женского выпрашивая…
— Твоя правда, Мьяфте Трехликая. За малого я испугался — шутка ли с тобой в вечность глядеть. А он и так едва в себя пришел.
— Ладно, мастер Куусела, не для того я пришла, чтобы на глупости твои внимание обращать. И ты меня прости: правда, что перед любопытством никакая женщина не устоит. Но не проси, не скажу тебе, что видела — ты ведь не удержишься, его предупредишь ради блага его — а никакого блага из этого не выйдет.
И достала из кошеля другой сверток, а в нем был гребень деревянный.
Мастер поправил лучину в светце и придвинул к ним ближе.
Деревянным-то гребнем и принялась Мьяфте причесывать Видаля, временами поджимала губы недовольно, стряхивая ему на колени выпавшие волоски. А сама бережно снимала с зубцов нечто невидимое и складывала себе в передник. Долго чесала, напевая песню мирную, покойную, совсем не такую, как прежде, Видаль и задремал уже. Наконец обмяла горку на коленях смуглыми пальцами, отложила деревянный гребень, вынула стальной.
— Хорошо, родниковой водой промыто. Положи-ка, мастер Хейно, к печи сушиться, до утра мне надо и расчесать, и спрясть, и шнурок сплести.
И стальным гребнем чесала высохшее невидимое, и выкладывала прядь к пряди, и вытягивала ровницу, и скручивала в коричневых морщинистых пальцах, и крутила, крутила, и под ее рукой вертелось веретено, и гудело темное тяжелое пряслице, скручивая, стягивая к себе темноту из углов.
А Мьяфте снова завела песню — в лад пряслицу. Темной и тяжкой была эта песня, как будто все связи в мире натянулись от нее, как будто всё, что связано одно с другим, враз почувствовало неразрывность связи, тугую причастность одного к другому, обреченность друг другу навеки. И как будто нет смерти, чтобы разлучить одно с другим. Ничего нет вообще, кроме связи всего со всем.
И Видаль оказался опутан пуповинами миров, пронизан нитями и шнурами, тянущимися сквозь вселенную во все стороны, прободён отростками ветвящихся смыслов, распластан по непрерывности бытия, многократно раздроблен и умножен в бесконечности фракталов…
И многое еще, чего он и сам понять не мог, случилось с ним, едва не лишив его рассудка навеки — но мастер Хейно ткнул его в плечо жестким пальцем — и палец оказался острее семантических сучков, и Видаль очнулся.
— Тут уж я ничего поделать не могу, — проворчала Мьяфте. — Надо, чтобы он был здесь, когда я делаю это. Иначе не свяжешь.
— Ладно, я присмотрю за ним, — сказал Хейно Куусела.
— А что такое? — моргая, удивился Видаль. — Со мной все в порядке.
К утру готов был шнурок, только Видаль так его и не увидел.
— Как барашка на привязь, — приговаривала Мьяфте, обвязывая ему запястье. — Чтобы не ухнул сам в разверстую бездну. Кто тебя искать будет там, где ничего нет? Кто твой путь проследит, если ни до тебя там пути не было, ни после тебя не будет? Кто к тебе дверь откроет, если она за тобой захлопнется? А сам ты не из всякого места выбраться сумеешь, учиться тебе еще и учиться.
Вот тебе веревочка, резвый барашек, чтобы не потерялся. По веревочке мастер всюду за тобой пройдет, на помощь тебе придет, если нужно. Так и живи пока что — на привязи.
Старухины поросятки
Ганна в тот день и устала, и замерзла. Даром что самая середка весны — с утра дождь промочил чуть не до нитки, после ветер тучи разогнал, одежду высушил, да не согрел. Шла быстро, так что пар поднимался над плечами, над головой. Вроде и жарко, а остановишься — и тут же прохватывает промозглым холодом. Шла к западу лицом, вот и приняла закатные розовые отсветы в мутных окошках за домашний вечерний свет. Да и хотелось крова над головой и огня в печи, теплых стен и горячей еды чуть не больше всего на свете. А может и не чуть.
Увидела розовый свет в окне — и потом уже только под ноги глядела, чтобы не упасть. Дорога к хутору заросла редкой травой, да в ней попадались то синий шалфей, то желтый мытник, то ветреница трепещущая лепестками на ветру, то обломки горшка, то брошенный ухват, то полурасползшийся тулуп почему-то. Ганна механически переставляла ноги и только замечала валяющийся под ногами скарб, но сообразить что к чему не могла уже. Оцепенела и телом, и душой, и умом — от холода, голода, усталости тяжкой. Не думала, сколько идти еще, не считала шагов, не смотрела вперед, чтобы не плакать от долгого еще впереди пути.