Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 70



«Однако, вероятно, уже поздно», — подумал Осокин. С трудом разогнув затекшие, непослушные ноги, он направился в сторону Лувра. По дороге он вспомнил, как несколько лет назад, вот в такое же утро, он был в Тюильри на велосипедных гонках. Он взобрался тогда на дерево, откуда был виден кусок дорожки к бассейну, вокруг которого один за другим, пригибаясь, пролетали гонщики. Их цветные спортивные фуфайки мелькали между ветками деревьев, издали они были похожи на быстрых бескрылых птиц. Сад был заполнен парижской праздничной толпой, подбадривавшей гонщиков возгласами, громко выкрикивавшей имена фаворитов. «Кто тогда выиграл гонку? Лоран? Нет, Лоран на десятом круге упал и сломал колесо. Аршамбо? Аршамбо был третьим». Осокин никак не мог вспомнить имени победителя, и это раздосадовало его. Рассеянно он огляделся вокруг. Припомнившийся ему Тюильри и тот Тюильри, который он видел — пустой и безмолвный, — были настолько не похожи друг на друга, что у него слегка закружилась голова. «Сейчас война, немцы переходят Уазу, а я черт знает о чем думаю». Осокин вышел на набережную Сены около Лувра и, несмотря на ранний еще час, решил пообедать.

Он пошел пешком вдоль запертых ларьков букинистов в сторону Шатле. Набережная была пустынна, магазины, как и на Елисейских Полях, опустили железные веки. Так же пустынна была и Сена. Осокину показалось, что Париж вымер, что все уже уехали и что он остался один в городе, где вчера еще было пять миллионов жителей. Но, дойдя до Шатле, он снова увидел беженцев; появились всевозможные повозки, телеги, грузовики, велосипедисты и неизвестно откуда взявшиеся извозчичьи коляски. Прижатая общим течением к тротуару, маленькая старушка в черной шляпе со страусовым пером, раскачивавшимся из стороны в сторону, с трудом толкала детскую коляску, в которой сидел, свесив передние лапы наружу, огромный бело-коричневый сенбернар. Было видно, что старуха тащит собаку уже много километров и что силы ее на исходе. Сенбернар сидел торжественно, лениво пошевеливая отвислыми ушами, недовольно косясь на пролетавших мимо велосипедистов. «Ведь ей еще предстоит подниматься в гору по бульвару Сен-Мишель, а потом, когда она выйдет из города… Впрочем, у нее сил станет, только чтобы добраться до Порт д’Орлеана».

Ресторанчик, помещавшийся позади музея Клюни — здесь по воскресеньям обедал Осокин, — был открыт. Но тут никого не было, и опять эта смена многолюдья и пустоты неприятно подействовала на него. Хозяйка появилась на несколько минут в обеденном зале и, предупредив Осокина, что ему придется подождать, начала ахать. От этого аханья ему стало еще тоскливее и он мысленно выругал себя, что вместо отдыха в отеле после бессонной ночи предпринял эту бессмысленную поездку по городу. Хозяйка ушла на кухню, и Осокин бесконечно долго ждал обеда. Глаза слипались от усталости. За кружевными, туго накрахмаленными занавесками виднелась узкая улица, матовая витрина булочной, покосившийся фонарь. Осокин вспомнил, как в бытность свою студентом он в первый раз попал в этот ресторан. «Мне было двадцать шесть лет, и я был влюблен — в последний раз в моей жизни. В последний раз! Больше это не может повториться». В те годы он жил по соседству, на улице Сен-Жак, в длинной мансардной комнате, откуда были видны все крыши, трубы и флюгера Латинского квартала. Подробности романа с Люси, восемнадцатилетней дочерью хозяйки этого самого ресторана, начали всплывать в тумане — неясные приукрашенные временем. Но ярче всех поцелуев, всех долгих разговоров в подворотнях улицы дэз Эколь, всех встреч в Люксембургском саду, вспоминался противный скрип стула и синие лайковые перчатки, лежавшие на его письменном столе. Теперь Люси в провинции, и у нее трое детей. Вместо образа той Люси — тоненькой и легкой — он увидел перед глазами фотографию, которую недели две назад показывала ему хозяйка: чужая, совершенно незнакомая женщина в нелепой модной шляпе, похожей на перевернутый кувшин умывальника, с лицом, немилосердно растушеванным плохим провинциальным фотографом. Осокин даже не мог сказать, красива ли была эта женщина, настолько несходство с тем, что он помнил, поразило его.

Наконец хозяйка принесла обед и сказала Осокину, что ему придется уходить через заднюю дверь — клиентов сегодня нет, и она решила закрыть ресторан.

Весь остаток дня, проведенный Осокиным в городе — он вернулся к себе в отель к трем часам, — слился в одно мутное пятно, где все перемешалось и расплылось: невкусный обед, караваны беженцев, пустые улицы, дома с закрытыми ставнями, невероятная толчея на Пон-де Нейи, полицейский, заставивший его сделать крюк и проехать через Порт-Шампере.

Перед дверью своей комнаты Осокин встретил соседку — хромоногую жену могильщика. Обыкновенно растрепанная и грязная, на этот раз она поразила его своим благообразием. Она стояла на площадке лестницы, сложив руки на животе, как будто показывая свой чистый передник, обшитый кружевной полоской.

— А вы уезжаете? — спросил ее Осокин. Он хотел было пройти мимо, не дождавшись ответа, но во всем облике старой женщины была столь явная просьба обратить на нее внимание, что он задержался.

— Нет, мы остаемся в Париже. Зайдите ко мне, — попросила она таинственно, немного робеющим голосом.

Осокин поднялся на последний, третий этаж. В маленькой мансардной комнате было темно дневной свет еле пробивался сквозь решетчатые ставни. В воздухе стоял неистребимый запах жареного лука, винного перегара и нищеты. На кровати в полном беспамятстве лежал могильщик и протяжно храпел. На фоне окна вырисовывался тонкий, почти прозрачный силуэт девочки, которая, сидя на подоконнике, старательно штопала чулки. Осокин не мог понять, что она видела в сумраке, наполнявшем комнату.

— Что с ним? — спросил Осокин, кивнув головой в сторону могильщика. — Не могу ли я помочь?

— Нет, спасибо. Он просто пьян. Раньше он напивался раза два или три в неделю, а теперь, с тех пор как бомбы попали в кладбище, он пьет каждый день. Я не могу его винить, нет, не могу. Я сама иногда пью, — сказала жена могильщика совсем равнодушным голосом, как будто разговор шел о ком-то другом, — и я понимаю, что нельзя оставаться трезвым, когда бомбы выворотили наружу гробы и разметали надмогильные камни. Но вот я не знаю, что мне делать с Франсуазой. Школа уже эвакуирована, а она осталась. Муж не хотел, чтобы она уезжала. Может быть, вы можете мне что-нибудь посоветовать? Я не знаю, что мне с ней делать, — повторила она в раздумье.



Девочка продолжала сидеть, не подымая головы. Осокин почувствовал себя неловко, как будто он был в чем-то виноват.

— Вы не можете ее взять с собой? — вдруг спросила женщина.

— Да я и сам еще не знаю, уезжаю ли я. Наш завод не эвакуируется…

Осокин замялся: увезти с собой девочку показалось ему совершенно абсурдным.

— Даже если мне придется уехать, я уеду на велосипеде — как же я смогу повезти ее с собою?

— Да, конечно.

— Ей будет лучше с вами, в такие минуты родители не должны расставаться с детьми, — вдруг уже совсем ложно-классическим тоном прибавил Осокин.

— Да, конечно.

Женщина продолжала стоять неподвижно, по-прежнему держа сложенные руки на животе. Расстроенный и сердитый сам на себя, Осокин поспешно попрощался — он боялся опоздать на работу.

Странное чувство пустоты овладело им. Он машинально нажимал на педали. Мимо мелькали знакомые дома, улицы, перекрестки, пустыри, но он ни на чем не мог сосредоточить внимания. Ему казалось, что это не он едет на велосипеде на завод, на свою работу, а кто— то другой, случайно похожий на него. И хотя до завода было совсем близко — не больше трех километров, — это Путешествие в пустоте, казалось, длится часы, а то и дни, и недели. Наконец совершенно неожиданно перед ним появилась заводская улица, кроваво-красная вывеска мясной. Он соскочил с велосипеда и машинально потянулся за пачкой сигарет — часы-браслет показывали три часа сорок пять минут. Закуривая, Осокин поднял глаза и остолбенел. На воротах завода, на большом белом листе бумаги, было выведено каллиграфическими круглыми буквами: