Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 70



Среди заключенных преобладали рыбаки из Бурсефрана, Маренн и Шапю. Когда-то, лет десять тому назад, они создали нечто вроде устричного кооператива, а в Бурсефране в 1936 году на муниципальных выборах победил коммунистический список. За эту «неблагонадежную» ориентацию им пришлось теперь расплачиваться.

Среди арестованных кроме Осокина было еще двое русских, уже совсем почти офранцузившихся. Один из них, Иван Буков, женившийся на француженке, донской казак, за пятнадцать лет своей жизни в Маренн успел разбогатеть: у него было три устричных парка, несколько домов, большая моторная лодка. Рука у Букова была твердая, хваткая, жену он, бывало, поколачивал, а хозяйство непрестанно умножал. Русский язык Буков забыл, французскому не научился, говорил на невообразимом смешении наречия Шаранты с донским говором, приправленном выражениями, им самим выдуманными, в которых то и дело проскакивали непристойные ругательства — единственное, что он произносил вполне ясно.

Второй из арестованных русских был тенью Букова. Капитала он себе не нажил, француженки-жены не заполучил и вот уже который год состоял обожателем Букова: исполнял любое его поручение, ловил каждое слово и совершенно бескорыстно готов был отдать все свое время соотечественнику, столь высоко поднявшему русское имя среди французов.

Французы Букову завидовали, говорили, что второго такого работника никогда не видали, и терялись в догадках, за что Букова могли арестовать: ни к коммунистам, ни даже к устричному кооперативу он никакого отношения не имел. Буков же относился ко всему достаточно спокойно и без удивления. Его только раздражало, что раз налаженная работа остановилась, — ведь каждый проведенный в заключении день означал потерю солидного количества франков. Раздражало, по-видимому, и вынужденное безделье. Не работать для Букова было то же самое, что не есть, — он хирел, томился и исподтишка шипел на немцев.

Спокойствие Букова передалось Осокину. От соприкосновения с этим человеком все происходившее вокруг теряло свою мистическую сущность, становилось на свои места, и то обстоятельство, что умрешь раньше, чем предполагал, теряло свою трагичность: досадно, конечно, да ничего не поделаешь. Чувство страха у Осокина совсем исчезло — осталось только воспоминание о собственной слабости, воспоминание, от которого ему было невыносимо стыдно.

Все заключенные единодушно удивлялись своему аресту, но Осокину в этом удивлении чудились различные оттенки — то уж слишком громко говорилось о том, что арестованный решительно ни в чем не виноват, то в голосе проскальзывало удивление, которое можно было объяснить и так: как же это они до меня добрались? Сосед Осокина по койке, Мартен, никакого удивления не выказывал, да и вообще говорил о себе неохотно. О Фреде он больше не упоминал.

За узкими окнами, переплетенными колючей проволокой (решеток еще не успели поставить), сияли облака, сияли вершины тополей, сиял нестерпимо знойный воздух. Заключенные изнывали от безделья и неизвестности: до сих пор еще никого не допрашивали. Играли в карты, лениво перекидывались ничего не значащими словами, шепотом передавали друг другу новости с русского фронта, неизвестно какими путями проникавшие в лагерь, читали «Жерминаль» Золя, единственную книгу в бараке, переходившую из рук в руки. По вечерам рассказывали рыбачьи истории, очень напоминавшие Осокину охотничьи байки — кто больше наврет. Обедать и ужинать арестованных водили в немецкую кантину, помещавшуюся в одном из соседних бараков.

Однажды, когда Осокин и Мартен мыли грязные тарелки около ручного насоса перед дверью кантины, Мартен кивнул головой на стоявший около стены фонарный столб и сказал сквозь свои пушистые усы:

— Пожалуй, здесь не слишком трудно влезть на крышу.

Мартен мельком взглянул на Осокина, как будто жалея, что произнес эту фразу вслух. Осокин сделал вид, что ничего не слышал, но с тех пор неотступно начал думать о побеге, а также о том, что, если побег удастся, он потеряет Лизу.

Ночью их выводили в уборную — группами по десять — пятнадцать человек. Уборная помещалась в конце узкого двора, недалеко от кантины. Часовые пересчитывали арестованных при входе и по возвращении, но делали это очень небрежно. Не досчитавшись одного арестованного, часовой, по всей вероятности не поднял бы шума, решив, что попросту ошибся. Перекличку делали тоже не регулярно и тоже кое-как — при смелости и удаче можно было бы ответить за отсутствующего. Оставшись около уборной и подождав, пока часовые с заключенными вернутся в барак, можно было бы, пользуясь темнотой, пересечь двор и по фонарному столбу взобраться на крышу кантины. Дальнейшее представлялось куда более трудным: кантина была пятым от ворот бараком, и пришлось бы перелезть через четыре крыши, чтобы добраться до последней, упиравшейся во внешнюю стену. Правда, бараки примыкали друг к другу, но крыши были железные и, вероятно, очень гулкие. Самая же большая трудность заключалась в том, что на улице, как раз в том месте, где крайний барак примыкал к стене, находилась будка часового. Даже если бы удалось добраться до стены и спуститься на крышу будки, то спрыгнуть с нее незаметно для часового казалось неосуществимым.



На четвертый день ареста, в субботу, Осокин обратил внимание на черную грифельную доску, висевшую на стене кантины между портретами Гитлера и Геринга (портрет Гитлера побольше и повыше, Геринга пониже и поменьше). Такие доски вывешиваются в дешевых ресторанчиках, и на них мелом пишется меню очередного обеда. Приглядевшись, Осокин разобрал, что записывают там не кушанья, а распределение времени солдатской службы. Искоса, стараясь, чтобы не заметили немцы, он расшифровал трудночитаемые готические буквы. Его особенно поразили две строчки — по четвергам и по воскресеньям, от девяти до одиннадцати солдатам предлагался «бордельбезух». Осокину это соединение французско-немецких слов в одно понятие и аккуратность немецкой регламентации показались до того забавными, что он еле удержался от смеха и при первом же удобном случае рассказал Мартену о своем открытии. Мартен отпустил по этому поводу галльскую остроту, а потом, вдруг сделавшись серьезным, заметил:

— Воскресенье и четверг — самые лучшие дни. Половина казармы должна быть навеселе.

Но опять, как и в первый раз, резко замолчал, будто выжидая, продолжит ли Осокин разговор.

— Побег может удаться, — сказал Осокин. — Но для меня это не выход — я тогда потеряю мою приемную дочь.

Мартен молча кивнул головой и заговорил о другом.

На пятый день, в воскресенье, уже после обеда, Букова, Осокина и еще несколько человек вызвали в канцелярию. Первым допрашивали Букова, и он вернулся сияющим — его выпустили. Допросы были короткие, и вскоре очередь дошла до Осокина.

За столиком восседал немец — спокойный, равнодушный, в больших очках с золотой оправой. Военная форма сидела на нем плохо — было видно, что он к ней еще не привык. Рядом извивался канцелярист — очень высокий, очень худой, с прыщавым бледным лицом и удивительно длинными руками, которые никогда не оставались в покое. Канцелярист все время открывал и закрывал папки, хватал ручку, делал вид, что он начинает писать, но, не написав ни одной буквы, снова хватался за палки. За все время допроса он не произнес ни слова, но каждое замечание своего шефа сопровождал странным звуком, как будто у него был заложен нос, а носового платка нет под рукой.

Допрос был простой: немец Осокиным совсем не заинтересовался. Спросил только, почему Осокин не состоял ни в каких эмигрантских военных союзах.

— Мне было семнадцать лет, когда я уехал из России, — ответил Осокин, стараясь говорить по-французски с подчеркнутой легкостью, как будто за годы своей эмигрантской жизни он совсем офранцузился.

— В семнадцать лет наши солдаты уже зарабатывают себе железные кресты, — пробурчал немец себе под нос. Канцелярист, которого это замечание привело в совершенный восторг, трижды потянул носом и захлопнул папку со звуком револьверного выстрела, так что Осокин даже вздрогнул.