Страница 3 из 70
— Эх, Дюжарден, Дюжарден, — вполголоса сказал он, — не мог сообразить такую простую вещь!
Тонкой иглой Осокин прочистил трубку, подающую масло, и звук мотора сразу же изменился, снова стал ритмичным и чистым. «Этак и мотор перегреть недолго», — подумал Осокин и снова проверил термографы, заметив с удовольствием, что стрелка № 3 остановилась на 127 градусах. Он чуточку приоткрыл кран и огляделся вокруг. На другом конце цеха он увидел директора. По обыкновению засунув глубоко в карманы длинные руки, директор кричал на стоявшего перед ним мастера Пиратта, но слов не было слышно, их заглушало гуденье моторов. Пиратт, маленький, лысый, с измученным, серым лицом, пытался отвечать, но было видно, что директор его не слушает.
«Опять вяжется. Мальчишка, а учит старых рабочих», — Осокин с удовольствием вспомнил новое прозвище, которое дали директору, прозвище совершенно нецензурное, но очень хлесткое, точно отражавшее директорскую сущность. Директор, продолжая ругаться, большими шагами, не сгибая длинных циркулеобразных ног, направился в сторону Осокина. Пиратт вприпрыжку бежал сзади. Осокин притворился, что не замечает приближения директора, и, повернувшись спиною, снова начал проверять термографы. Краем глаза он видел, как директор и Пиратт прошли мимо. До него донеслось несколько фраз:
— Почему пятьдесят? Я вам говорю — восемьдесят. Безобразие.
Слабый голос Пиратта отвечал:
— Сегодня рабочие плохо работают.
Действительно, несколько столов в отделении, где работницы натягивали на колодки еще не вулканизированную резину, вообще пустовали. Когда Осокин открыл огромный зев печи № 2 и выкатил в цех тележку с пахнувшими жженой серой светло-коричневыми сапогами для рыбной ловли, ему пришлось ждать добрых полчаса, прежде чем он мог начать вулканизацию новой партии сапог. Работа шла настолько медленно, что Осокин успел сбегать в бюро и получить аванс (пятьсот франков), а к обеденному перерыву мог совсем закрыть печи; обыкновенно же он ел под гуденье моторов и каждую минуту отрывался от еды, проверяя капризные стрелки термографов.
Вечернее солнце косыми лучами освещало цех, играя призрачными облачками пыли и озаряя пурпуром огромную пирамиду уже снятых с колодок, но еще не рассортированных сапог. Эта красная пирамида была похожа на груду ног, и дико звучал доносившийся издали смех обедавших тут же в цехе рабочих и работниц. Уши Осокина настолько привыкли к гуденью моторов, что ему мешала гулкая тишина отдыхающих печей, и он опять почувствовал, что в мире совершается нечто непредвиденное и грозное. Зажав между двумя кусками хлеба красные колесики тонко нарезанной колбасы, Осокин подошел к окну.
Заходящее солнце отражалось в стеклах крыши длинного, как бы приплюснутого цеха на противоположной стороне двора. В этом цехе вырабатывали прорезиненную материю для дождевиков. На дальнем конце крыши стекла были выбиты, и железные ребра оконных рам походили на паутину, повисшую над черно-фиолетовой ямой. Осокин вспомнил, как на прошлой неделе, вечером, там взорвался бак с бензином, тяжело ранив нескольких рабочих. Взрыв произошел через три дня после налета немцев, и в цехе Осокина поднялась паника — все были уверены, что это новый налет. Перед глазами Осокина мелькнули перекошенные ужасом лица работниц, в ушах зазвучал страшный, похожий на кудахтанье крик бившейся в истерике уборщицы. Она каталась по полу, прижимая к груди старую соломенную метлу, и ему и Пиратту нелегко было справиться с этим худым извивающимся телом.
На подоконнике лежали крест-накрест забытые Дюжарденом толстые перчатки, которые приходилось надевать, когда надо было открыть раскаленные двери вулканизационных печей. Эти грубые перчатки снова, во второй раз за этот день, напомнили Осокину синие женские перчатки на столе его студенческой комнаты. «Она никогда не могла понять, что нам надо расстаться не потому, что я полюбил другую, а просто потому, что она мне мешала жить так, как я хотел. Впрочем, если бы я ее любил… Но разве я могу любить?» Осокин понимал, что он бросил университет не из-за неудачной любви — «только этого еще недоставало!» — а по причинам, не имеющим ничего общего с его парижской жизнью.
Ему вспоминался рассказ о вечнозеленой секвойе: лесной пожар много столетий тому назад выжег внутри весь ее ствол. И вот стоит дерево, лишенное вершины, как фабричная труба: заглянешь в дупло — вверху, на недостижимой высоте, кусочек голубого неба. Дерево, казалось бы, мертво, но нет: после векового сна вдруг начнут появляться зеленые ветки с пушистыми, как бахрома, узорчатыми листьями; понемногу дерево оживет, и невольно подивишься его необыкновенной воле к жизни.
«В Париже, через несколько лет после гражданской войны, вот и я так ожил. Но не надолго: внутри я выжжен и мертв, хотя на мертвом стволе появились зеленые ветки… А она думала, что я полюбил другую!»
Спокойно и методически взвесив все «за» и «против», он пришел тогда к выводу, что в двадцать семь лет слишком поздно быть студентом, что люди и книги, с которыми он жил в то время, ему враждебны, что он, Осокин, должен уйти в самого себя. В те дни он постоянно повторял стихотворение Баратынского, хотя вообще к стихам относился равнодушно:
— Это еще что такое? Ты видишь, Поль?
Осокин обернулся. Рядом с ним стояла знакомая работница. Он посмотрел на сильно накрашенное, усталое, но еще молодое и красивое лицо, на большие черные кукольные глаза. Несколько лет назад у него с этой работницей была связь, длившаяся недели три. Как все связи Осокина, и эта связь была безрадостна и кончилась, едва успев начаться: после первых же встреч он начал тяготиться и искать предлог для разрыва.
— Что это такое, как ты думаешь?
Осокин посмотрел в окно. С севера на Париж быстро надвигалась темно-серая глухая туча, не похожая на обыкновенные грозовые тучи: в ней было что-то мягкое и затягивающее, как в стелющемся по земле густом дыме. Дальние холмы Сартрувиля уже были поглощены мраком, и было видно, как один за другим, будто растаяв, исчезали в этом мраке одноэтажные домики пригорода. За несколько минут небо посерело, и стремительно наступил вечер: потухла стеклянная крыша соседнего цеха, в тумане исчезло низкое солнце, весь видимый мир потонул в однообразном серо-черном тумане.
— Ночью гроза будет, — сказал Осокин, хотя мрак, окружавший завод, никак не напоминал предгрозовую тьму.
— Немцы пускают газы, — почти равнодушно произнесла работница, и нельзя было понять, шутит она или говорит серьезно.
Раздался гудок, возвещающий конец обеденного перерыва. Осокин вернулся к печам и зажег свет. Араб Боаз спешно закрывал окна длинными занавесками, — завод строго соблюдал правила маскировки. В цехе, и без того душном, стало сразу еще душнее, отчетливей запахло бензином и серой.
До десяти часов вечера работа шла нормально. Однако в тот момент, когда Осокин уже думал, что ему удастся кончить в два часа ночи вместо четырех, случилась задержка: вагонетка с вулканизированными сапогами сошла с рельс в самой глубине печи № 1. Осокин тотчас перекрыл доступ горячему воздуху, распахнул большую дверь, но печь охлаждалась очень медленно: стрелка термографа опустилась до восьмидесяти градусов и здесь остановилась. Надев толстые перчатки и прицепив к груди электрический фонарик, Осокин в сопровождении Пиратта полез в черный, казавшийся бездонным, раскаленный зев. Несмотря на перчатки, к стенам печи нельзя было прикоснуться — жар проникал через материю. Горячий воздух обжигал легкие, дышать приходилось носом, и то еле-еле, только чтобы не задохнуться. После того как удалось вытащить сапоги, началось самое трудное: пришлось залезть, продравшись между раскаленными ребрами, внутрь тележки и поставить ее на рельсы, с трудом поворачиваясь в железной клетке, из которой выбраться, казалось, будет невозможно. Все тело Осокина покрылось потом, с лица текло, как будто ему вылили на голову ушат воды. Он мельком взглянул на Пиратта, работавшего снаружи тележки, и ему стало страшно: покрасневшие, вылезающие из орбит глаза, редкие слипшиеся пряди седых волос, — казалось, еще минута, и Пиратт упадет в обморок.