Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 70

Доминиковский мотор, втаскивавший вагонетки на дюну, испортился от перегрузки, пришлось выписать другой, но и другой испортился через несколько дней, выписали третий, который вообще не желал работать. Ежедневно в песке терялись рельсы — немцы решили их не убирать после работы, и за ночь рельсы на целый метр заносило песком. Рабочие же, пользуясь тем, что еще был в силе приказ относиться к ним корректно вагонетку нагружали не в десять минут, а в двадцать, и не вдвоем, а вчетвером.

Осокин, как только немцы взяли в свои руки карьер Доминика, бросил работу на гравии, к большому удивлению Маршессо и Фуко. В то время преследования и аресты уклонявшихся от трудовой повинности еще не были в ходу. Рука оккупантов «корректно» душила Францию: из страны вывозили все, что можно было вывезти, — начиная со старых шин и кончая кружевными занавесками. За все платилось французскими франками, которые печатались неизвестно кем и в количествах, не поддающихся учету. Жизнь дорожала со дня на день, с рынков исчезло все — и мануфактура, и металлические изделия, и пищевые продукты, кроме тех, которые очень скупо выдавались по карточкам.

Осокин полагал, что если тридцать пять человек из Сен-Дени, то есть вся молодежь, за исключением двух или трех, освобожденных от воинской повинности, находятся в плену, то старики крестьяне не смогут сами справиться с обработкой виноградников, требующих неусыпного ухода. Но напрасно он ходил по крестьянским дворам. Ни его рост — один метр семьдесят восемь сантиметров, — ни мускулы, которые он нагулял на гравии, не производили никакого впечатления. Крестьяне вздыхали, древним жестом крестьян всего мира чесали за ухом и отвечали туманно: «Может, осенью, когда начнется сбор винограда, а пока… Нет, пока мы и сами справимся. Да и урожай был в прошлом году такой плохой, что никак не свести концы с концами». Урожай в том году был одним из самых лучших за всю историю Олерона, но доказывать это было, конечно, бесполезно.

Фред, которого Осокин посвятил в свои неудачные поиски, только усмехнулся:

— Наши крестьяне все еще надеются, что пленные скоро вернутся из Германии. Немцы, быть может, просидят здесь еще десять лет, виноградники погибнут оттого, что некому будет за ними ухаживать, но нанять человека со стороны крестьяне так и не решатся. От скупости и оттого, что не верят, в наемный труд: слишком недавно они сами были батраками и слишком тяжело заплатили за те несчастные кусочки полей, которые им удалось вырвать у олеронских буржуа.

Тогда Осокин поговорил с секретарем мэрии мсье Дюнэ, относившимся к нему с большой симпатией. Дюнэ сказал: «Вы парижанин, вы интеллигент, вы взяли на воспитание племянницу-сироту, долг каждого интеллигентного француза (Дюнэ кончил четыре класса лицея) вам помочь». Он направил Осокина к директору коньячного завода в Сен-Пьере, где опять ничего не вышло.

Неожиданно на помощь Осокину пришла мадемуазель Валер. Ей было трудно решиться на такой поступок — ведь Осокин был православным, а не католиком, в церковь по воскресеньям не ходил, и его за это нельзя было даже упрекнуть. Но то, что он, иностранец, не захотел работать на оккупантов, заслуживало, с точки зрения мадемуазель Валер, поддержки, и она предложила Осокину возделывать, на половинных началах; ее большой запущенный сад.

Когда Осокин впервые открыл ключом калитку, сделанную в замшелых покосившихся воротах, и вошел в сад, с мотыгой и заступом на плече, ему показалось, что весь мир остался за высокой трехметровой стеной, окружавшей со всех сторон заросшие бурьяном грядки и кривые, пригибающиеся к земле, Старые фруктовые деревья. Большая груда камней — остатки разрушенного сарая — лежала у самых ворот. С севера высокая роща тридцатиметровых вязов защищала сад от северо-западного ветра. Посередине сада, где сходились дорожки, еле видные в густой траве, был вырыт широкий, выложенный камнем, круглый колодец. Заглянув в него, Осокин увидел в глубине кусок голубого неба, язычок белого облака и смутное пятно своей головы. Метрах в четырех от края колодца, прямо из стены его, рос крохотный вяз.

Большая лягушка медленно и неуклюже выползла на дорожку и уставилась на Осокина выпуклыми глазами. Тишина в саду стояла удивительная. Осокин не знал, что сегодня для него начинается новый и, быть может, самый важный период его жизни: он вернулся к земле, которую когда-то давно, из поколения в поколение, обрабатывали его предки.

О том, что Осокин был в белой армии, Фред узнал не сразу — Осокин не считал себя «белым» и не любил говорить о гражданской войне (достаточно было того, что он ее помнил). Узнав, Фред помрачнел и в течение целой недели не заходил к Осокину. Потом он все-таки пришел, — поздно вечером, вскоре после того, как отгрохотали по улице сапоги немецкого патруля. Осокин уже ложился спать, когда услышал условный стук в ставню — два удара один за другим и третий после короткого перерыва. Он поспешно открыл дверь. Фред вошел в комнату боком, широкий, неуклюжий, как будто стесняющийся своей огромной физической силы, в черном рваном пальто, насквозь промокшем от дождя. Он остановился около камина, и вокруг его башмаков сразу стали образовываться черные лужицы. Отводя в сторону маленькие, закрытые бровями острые глаза, он спросил:

— Почему ты был в белой армии?

Осокин хотел ответить так, как обыкновенно отвечал на этот вопрос французам, — длинной исторической справкой, в которой упоминались жирондисты, но которая, в сущности, ровно ничего не объясняла (хотя самому Осокину когда-то казалась вполне убедительной). Почувствовав, однако, что теперь это совсем уж неуместно, он ответил, почему-то с трудом подбирая слова:

— Мне было шестнадцать лет.

— А если бы теперь тебе пришлось идти против СССР, ты пошел бы?

— Нет, не пошел бы.

— Значит, ты ошибался?

Осокину было трудно ответить прямо — по обыкновению, в голову приходили какие-то побочные объяснения и оправдания, но он пересилил себя и ответил просто, так, как он уже, в сущности, думал давно:



— Да, значит, я ошибался.

— А теперь ты уверен?

— Теперь я уверен.

Фред тяжело потоптался на месте, размазывая лужи дождевой воды по полу, потом протянул руку — неуклюже и неестественно, впрочем, как и все, что он делал.

Какая отвратительная погода, — сказал Фред после долгого молчания.

— Оставайся у меня ночевать.

— Нет, ничего. Мне ведь недалеко. А следующий патруль все равно пойдет только через два часа. У тебя есть табак?

Фред неловко, толстыми короткими пальцами свернул сигарету, выбрал в камине розовый уголек и, перекидывая его с ладони на ладонь, закурил. Подвинув плетеный стул к огню, он уселся, опершись широко расставленными руками в колени, — необъятный, угловатый, отбрасывая такую же необъятную тень на стену комнаты.

11

«Можно сесть верхом на луч? Нельзя? Если свет прищемить ставнями, он, наверно, станет твердым. И почему так много пылинок в луче, а когда лучей нет, то пыль исчезает?»

Лиза протянула руку, и рука пересекла полосу света, падавшую на красный кирпичный пол кухни. На секунду ладонь ощутила тепло — как будто кто-то дунул теплым воздухом. На полу отпечаталась тень растопыренных пальцев.

«Дядя Па умеет из пальцев делать зверей. С глазами. С рогами. Они открывают и закрывают рот. У них даже бывает язык».

Лиза сложила руки, начала сгибать и разгибать пальцы, но ничего не вышло — вместо зверей на полу отпечатывались странные уроды. И не человеки, и не звери, а так, пятна, вроде как если пролить чернила на тетрадку.

«Сегодня soeur A

Лиза вспомнила, как покачивались концы белого накрахмаленного чепца монашки, похожие на крылья чайки, и как она поджала серые тонкие губы.