Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 52



Однажды я встретил бабушку в дверях кабинета — она несла отцу дымящийся стакан крепкого чая, такого, как он любит. Увидев меня, она очень испугалась, прикрыла стакан шерстяным, накинутым на плечи платком. Она обрадовалась, что я не обратил внимания на расплескавшийся по полу чай, и в тот вечер была особенно нежна и ласкова со мною. Вообще она старалась ни с кем не говорить, ее раздражал детский шум в доме, казавшийся ей кощунством. Если бабушка уставала сидеть в кабинете, если все газеты были прочитаны до последней строчки, она уходила в сад и там бродила любимыми отцовскими дорожками, заложив руки за спину, горбясь, длинною тальмой сгибая колосья травы.

После смерти отца бабушка очень быстро и очень резко постарела. Ей шел шестьдесят девятый год. Ее темные волосы еще не совсем поседели, но вместе с тем в складках губ, в ее глазах, почти совсем невидящих и пустых, в мучительных, неровных движениях рук ощущался уже умерший человек. В ней была непреклонна и непобедима воля к смерти. Однажды я показал ей в окне красный, весь в огненных, золотых и розовых перьях, сияющий закат. Она быстро отошла в темный угол комнаты, сердито отмахиваясь от моих слов:

— Не надо мне. Коточка все равно не увидит.

Она еще ходила, аккуратно одевалась, всегда была гладко причесана на прямой пробор, но все это она делала машинально, не думая о том, зачем и что она делает. Бабушка вся, целиком, всем телом и всею душой ушла в воспоминания. Вечером, ложась спать, она долго молилась, прощаясь со всеми своими сыновьями, с дочерью, с внуками и внучками. В текущей, реальной жизни единственное, что еще ее беспокоило, это судьба дяди Андрея, о котором мы ничего не знали.

Все лето мы прожили на Черной речке. Когда осенью Анна Ильинична, повинуясь охватившему ее после смерти отца постоянному беспокойству — она никак не могла долго ужиться на одном и том же месте, вечно переезжала из города в город, — решила поселиться на зиму в Куоккала, бабушка наотрез отказалась уехать. Мы поселились в маленьком флигеле о трех комнатах, стоявшем на отлете, том самом, где часто живал отец. По-прежнему она целые дни проводила в отцовском кабинете, убирая и поправляя все, что еще можно было поправить и убрать. По-прежнему читала газеты и готовила чай. Жили мы бедно, денег почти не было. Копали позади флигеля в огороде картошку. Трудно было разрывать землю, уже схваченную первыми морозами, но бабушку работа развлекала. Старательно, небольшой детской лопатой она разбивала комья глины, боясь пропустить хоть одну маленькую картофелину. Сердилась на меня, когда я хотел сделать эту работу за нее.

В одну ночь в начале октября налетел сильный ветер и почти начисто оголил сад. Исчезли последние цветы. Бабушка очень огорчалась, она привыкла собирать их для отцовского кабинета. По вечерам мы сидели за полночь при отцовской керосиновой лампе — обыкновенно я читал ей вслух, чаще всего книги отца, которые она знала почти наизусть.

В середине октября я совершенно неожиданно уехал во Францию — учиться. Я собрался в три или четыре дня. Приехала на Черную речку Анна Ильинична — прощаться со мною. С бабушкой мне было расстаться очень трудно, вероятно еще труднее, чем ей со мною. Когда наш бывший дворник Микко вечером, в темноту, повез меня на вокзал, я был очень близок к тому, чтобы махнуть на мою поездку рукой и остаться с бабушкой зимовать во флигеле. Но звон копыт по твердой, промерзшей земле, холодный ветер, мои семнадцать лет оказались сильнее.

Через месяца полтора после моего отъезда из Финляндии я получил письмо от Анны Ильиничны о смерти бабушки. Она умерла во флигеле. Около нее во время смерти никого не было — только на другой день, утром, ее нашли на полу, уже окоченевшую. Никакой явственной причины смерти не было, кроме одной — воли к смерти.

Хоронить бабушку приехала из Куоккала тетя Наташа. С похоронами задержались и уже при фонарях опустили ее гроб в твердую как камень декабрьскую землю. Последнюю волю бабушки — быть похороненной вместе с отцом — исполнить не удалось — она похоронена на том же кладбище на Черной речке, куда перевезли в 1924 году гроб отца из Нейвольской часовни, но не в одной могиле. Последняя и, быть может, горшая обида, нанесенная бабушке за всю ее жизнь.



28

Моя жизнь за границей не касается темы этой книги, посвященной моему детству и человеку, которого я больше всего любил, — моему отцу. Но без Заключительной главы, описывающей мое первое паломничество на Черную речку, будут неполными эти страницы, а без объяснения, почему только после тридцатисемилетнего отсутствия я смог совершить паломничество, станет непонятной последняя глава.

За границей отец и вся наша семья оказались случайно после того, как Советский Союз признал независимость в то время красной Финляндии и разделяющая два государства граница прошла по Сестре-реке. Получилось так, что не мы уехали из России, а Россия ушла от нас. В 1923 году, в то время мне было двадцать лет, я просил о восстановлении меня в советском гражданстве, но получил отказ.

Поневоле я остался за границей, но я никогда не порывал с Советским Союзом; эта связь для меня оставалась нерушимой; меня приводило в ужас, что дочь Герцена не говорила по-русски; я писал стихи и прозу, но только на своем родном языке; написать статью по-французски мне казалось изменой. Все это было, быть может, наивно, но «высокая болезнь», как называл мою любовь к родине, была неизлечимой — на всю жизнь. Живя за границей, я не хотел, да и не мог бы, если бы захотел, оторваться от русской жизни — и не оторвался: за все эти годы в Советском Союзе не произошло ни одного события, которое бы меня не взволновало, которого я не был бы соучастником. Я следил за всем и переживал все — нэп и раскулачивание деревни, борьбу напостовцев с лефовцами, колхозную революцию тридцатых годов, социалистический реализм, голод, лагеря, войну — все. Во время войны, сражаясь в рядах французского Сопротивления, я прежде всего думал о России. Каждое русское несчастье было моим несчастьем, каждая удача — моей удачей. Каждую минуту, каждую секунду я чувствовал, что я участник нашей общей борьбы, что я не только здесь, во Франции, на окруженном Атлантическим океаном острове, но и там, у себя дома:

До войны у меня было много встреч с советскими людьми, иногда встреч превосходных, переходивших в дружбу, как встреча с И. Бабелем. Но по-настоящему встреча с русским народом произошла уже во время войны: на острове Олероне в нашу группу Сопротивления входило много русских, насильно вывезенных немцами за границу. В эти жестокие, напряженные и великолепные дни человек раскрывался до дна. Я был ослеплен: я встретил человека необыкновенного душевного благородства — он был скромным бухгалтером в приволжском колхозе; встретил «мальчика с гармошкой» — юношу исключительной душевной чистоты, встретил Володю Антоненко, девятнадцатилетнего комсомольца, расстрелянного немцами в день освобождения острова, где сражалась наша группа: он успел испортить два немецких орудия, на третьем его поймали и расстреляли на месте.

Однажды Антоненко написал мне записочку. Она начиналась так: «Друг родины Вадим». Это обращение наложило на меня обязательство куда более нерушимое, чем все мыслимые «присяги на верность».

После 1923 года я неоднократно обращался с просьбой о восстановлении меня в советском гражданстве, но получал отказ. Я жил обычной трудовой жизнью: работал линотипистом-ночником, потом стал монтажером. В кинематографическом синдикате правила соблюдались плохо или не соблюдались вовсе — безработица! — и за восьмидесятичасовые рабочие недели платили как за обыкновенные. Эмигрантская литературная жизнь, поначалу живая и интересная, медленно сходила на нет — были поэты, были писатели, но читателя не было: среднего русского эмигранта удовлетворяли произведения Брешко-Брешковского и Краснова. Фактически все, кто писал — и старики, и молодые, — жили в безвоздушном пространстве: пиши и печатай все, что хочешь, все равно никто, кроме самих пишущих, тебя не прочтет. Я после моего ходатайства о советском паспорте был зачислен в «красные» — еще бы! — я верил в историческую неизбежность Октябрьской революции, принимал ее сущность, и вот, естественно, я стал внутренним эмигрантом в самой эмиграции. Только в 1946 году по общей амнистии я получил советский паспорт, но без права возвращения в СССР. Наконец, еще через одиннадцать лет, — я уже давно был служащим ООН, — я смог впервые совершить мое паломничество на Черную речку.