Страница 43 из 52
Это было одним из любимых стихотворений отца, и мне казалось, что на мой довод ему нечего будет ответить. Но он говорил об условности стихосложения, бедности языка, в котором использованы все комбинации рифм, о том, как свободно и легко писать прозой. Я опять возвращался к музыке. Отец просил меня объяснить, что я под этим подразумеваю. Немедленно запнувшись в туманных и часто для меня самого невразумительных определениях, я останавливался и беспомощно разводил руками.
Эти редкие попытки взбунтоваться постоянно кончались моим поражением. Отцу, вероятно, нравилось, что я пытаюсь ему противоречить, — для него было приятнее спорить и побеждать, чем подчинять меня себе без сопротивления.
В душе для меня каждый такой спор был мучителен и казался преступлением. Это ощущение было всего сильнее в тех случаях, когда я все же, побежденный, продолжал чувствовать свою правоту. Не умея соединить в душе две индивидуальные правды, я терялся и ходил сумрачный, не зная, как поступить, как очиститься от противоречий перед самим собою и перед отцом. Но, повторяю, эти бунты против власти отца были очень редки, и чаще всего я бывал полон «итальянской» любовью, — так я называл мое чувство в память того времени, когда мы жили в Италии и когда в моем четырехлетнем представлении отец был высшим существом, единственным в мире, которое все знает и все может.
Осенью 1918 года, после того как был заложен дом и появились деньги, правда, очень небольшие, мы переехали с Черной речки в Тюрсевя, где было проведено электричество и где условия жизни были легче, чем в нашем огромном доме, побежденном войною и революцией. Мы поселились в небольшой, но теплой, построенной с расчетом на финляндскую зиму ной даче. Появилась еда, если не в изобилии то во всяком случае в количестве, достаточном для того чтобы не думать о голоде. ’
В Тюрсевя у отца случился первый сердечный припадок.
Ночью я был разбужен странною, негромкой суетою, наполнявшей дом: открывались и закрывались двери, но осторожно, так, чтобы не скрипели петли и не щелкали замки. Раздавались шаги, много шагов, но, по-видимому, ходили на цыпочках, стараясь не шуметь. Слышалось приглушенное платком бабушкино покашливание — на днях она простудилась и не выходила из своей комнаты. Наспех, стараясь не шуметь, подчиняясь настороженности, царившей в воздухе, я оделся и вышел в коридор. Около дверей отцовской спальни стояла бабушка, закутавшись в теплый шерстяной платок, из-под которого высовывались белые рукава ночной фланелевой кофточки. Издали, увидев меня, она закивала головой, подзывая к себе:
— Тише, ради бога тише. Ленуше очень плохо.
За белой запертой дверью спальной было тихо.
Только изредка доносился неясный шум — тихие голоса, звук передвигаемой мебели, звон аптекарских склянок. В коридоре было холодно, бабушка беспомощно поправляла сползавший с плеч платок, стараясь заглушить неудержимый кашель. Тетя Наташа принесла из кухни чайник с кипятком, но остановилась, не решаясь войти в спальню. Мы стояли довольно долго, пока не открылась дверь и из темноты не раздался тихий, но очень спокойный голос отца:
— Ты здесь, маточка? Войди.
Через несколько минут бабушка вернулась в столовую, где я ее ждал.
— Иди спать, иди. Ленуше лучше. Иди, только тише, тише.
Бабушка опять закашлялась и, с досадою закрывая рот рукой, ушла к себе в комнату.
После этого сердечного припадка отец был болен — несколько дней он не выходил из комнаты, и я его почти не видел. Выздоровление шло медленно, скачками. По-настоящему он так и не поправился — в течение целого года, до самой своей смерти он оставался полубольным, уставая от одного присутствия маленьких детей, от совсем небольших прогулок или от внезапной перемены погоды. Почти всякое физическое усилие давалось ему с большим трудом.
Есть периоды в жизни, о которых не любишь вспоминать, и не потому, что они чем-нибудь особенно плохи, а оттого, что в них сосредоточивается нечто несвойственное самому человеку. Мое поступление в Териокское реальное поздней осенью 1918 года было началом такого периода. Через несколько месяцев мне исполнялось шестнадцать лет. Я, как и все в этом возрасте, думал, что я уже взрослый, а вместе с тем я не только не был взрослым, но и вообще не был самим собою: влияние отца было безраздельно и абсолютно. Оно сказывалось во всем — не только во внешнем подражании манерам отца, но и — а это было самым главным в манере думать и в моем мироощущении. Пока, как это было в наш «робинзоновский» период жизни на Черной речке, мы были с ним один на один, внутреннего конфликта у меня почти не возникало, но когда я столкнулся с другими людьми, я почувствовал, вначале, конечно, совершенно бессознательно, несоответствие между моим маленьким «я» и той ролью, которую я пытался играть.
Териокское реальное училище было одним из самых скверных среднеучебных заведений, когда, либо существовавших на земле, оно было даже неприглядней софийской гимназии в Болгарии, куда я ходил, уже имея аттестат зрелости, для получения пайка.
Детство свое я провел в Финляндии, за все мое пребывание в гимназии Лентовской я не слышал ни одного русского ругательства и попал в шестой класс реалки совершенным профаном в этой области словотворчества. Неопытность мою я, конечно, скрывал, учась, как умел, у приготовишек, из которых любой мог заткнуть за пояс старого боцмана николаевских времен. Здесь же, в реальном училище, я единственный раз в жизни видел полное собрание сочинений Баркова, снабженное любительскими рисунками. Ученики и ученицы — после революции было введено совместное обучение — состояли главным образом из сыновей и дочерей териокских купцов и мелких торговцев. Они внесли в наши классы такое необыкновенное соединение казармы и мещанства, что можно было удивляться, как люди могут жить в этом душном, отравленном пошлостью невыносимом воздухе. Преподаватели соответствовали ученикам. Бывали случаи, когда учитель математики отправлял двадцатилетнего балбеса, уставившегося бараном на простейшую алгебраическую задачу, в город Кемь, по выражению Алексея Толстого, не стесняясь присутствием учениц.
Когда подморозило и выпал первый снег, я стал ходить в Териоки на лыжах. Восемнадцать верст — девять туда и девять обратно, — которые мне приходилось пробегать ежедневно, делал я с легкостью, каждый день приближаясь к местному рекорду: в те годы я на лыжах ходил не плохо. В реалке вместо учения, которое едва ли было возможно при «териокском» способе преподавания, я, отдавая долг моим шестнадцати годам, влюбился тяжело, без взаимности, с надрывом, преувеличенным даже для моего возраста. В этом влюблении, как и во всем, что я переживал в то время, сказывалось влияние отца — я тогда не знал, как влюблялся в молодости отец, но теперь, когда я прочел его «Дневник», его письма к моей матери, я вижу, что я повторил почти все его преувеличения, вплоть до полного отрицания жизни, отрицания, в сущности, совершенно мне не свойственного.
Но помимо привычных для всех юношеских романов обыденных черт вскоре проявилась тоска, уже совсем не детская, когда все, весь окружающий мир приобретает особый, серый оттенок. Ночью, возвращаясь из Териок домой, в двадцатиградусный мороз я слышал, как лопается березовая кора и в молчаливом лесу далеко разносится эхо сухого выстрела, слышал ритмический посвист острых лыж, скользящих по протоптанному следу, видел утонувшие концами в сугробах белые ветви деревьев, лунные ослепительные пятна в широких лесных проталинах, там, далеко под горою, сияющие льды Финского залива и вверху серебряное облачко, примерзшее к звездному небу, — и все-таки я ничего не видел и не слышал. Одной неулыбкой, одним невзглядом уничтожалось все — и небо, и дыхание, и морозный крепкий воздух. Я рвал недописанные стихи, убегал от самого себя, забывал о моей врожденной цепкости к жизни, не смел ни верить, ни думать, ни ждать. Этот роман я не выдумал, как иногда впоследствии выдумывал некоторые романы. Пришедший извне, неодолимо, он только по началу был похож на детское влюбление. Не взаимность — в шестнадцать лет можно обойтись и без взаимности, — а душевная тяжесть моего детства создавала эту безвыходность любви, полную ее бесцельность.