Страница 41 из 52
В домик я перетащил верстак, работаю над всякими пустяками. Делаю Тинчику тачку и отвратительно делаю. Если удержусь, то только таким манером — постоянной тяжелой физической работой. При основном нездоровье, многое налетное исчезло и чувствую себя процентов на 50 лучше.
Мрачен сад-кладбище. Уйма погибло! Ломом и лопатой выкорчевываю и засыпаю ямы — чтобы и следа не оставалось! К хорошо идущим свеженьким березкам чувствую даже «благодарность» и желал бы сказать, что я это понимаю и ценю.
От людей изоляция полная. Известий никаких, кроме фантастического слуха, что Москва занята немцами.
Начались белые ночи. Небо в окнах ясно и холодно, на горизонте залегли синие тучи…
Жив ли Андреич <Андрей Андреевич Оль>? Мне тяжело смотреть на его карточку. Если он убит, что будет делать Римма с детьми?.. И вообще — что делают люди на свете, есть ли они?
Курьезная жизнь!
А вечером вез из домика мать на тачке и оба хохотали: это была репетиция беженства, как мы будем удирать отсюда, когда отберут лошадь. Чуть не вывалил ее от смеха. Время от времени появляются в саду белогвардейцы. Вчера вечером целые шесть довольно юных экземпляров сидели на лавочке против парадного и внимательно глядели на дверь. Я был за работой в домике, и так они, поглядевши, и ушли.
Непрерывно толкаюсь с Анной и читаю Вадиму лекции о необходимости и святости труда. В нем избыток отвлечения, и не хватает чувства жизни, ее простых прелестей. Пишет наивные стихи и вкривь и вкось разъезжает по литературе. И все строит на самолюбии, отсюда война со всеми и против всех. Есть в нем непрочное от Шуры, она также жила без корней, как сосенка на граните».
В эту, предпоследнюю свою весну отец еще старался бороться с нездоровьем. Уверенный в том, что физический труд ему доставляет облегчение, он много работал в саду. Отец прочистил несколько канав, занялся огородом, в котором все равно нечего было сеять — все семена в деревне были съедены.
Порою мы с отцом старались остановить разрушение дома: замазывали цементом трещины в огромном, выгнувшемся под тяжестью дома фундаменте, забивали паклю, вылезшую между бревен и висевшую черными клочьями, заменяли разбитые черепицы на крыше, но, конечно, все наши попытки остановить неминуемое разрушение дома ни к чему не вели: начиная с четырнадцатого года не было произведено ни одного серьезного ремонта, и вся огромная, медленно оседавшая деревянная постройка была обречена на гибель.
Отцу с каждым днем все труднее становилось спускаться на берег Черной речки. Обратный подъем — 120 ступенек — делался для него непосильным. Тогда ему пришла в голову мысль сделать на юго-западном обрыве дорожку, которая спускалась бы к реке зигзагами, по которой было бы легче подниматься и меньше уставало сердце.
На несколько недель отец оживился — появилось новое увлечение, пускай ничтожное и смешное, но наконец он сумел отдаться ему целиком. Своей энергией по обыкновению он заразил весь дом — к обрыву прибегали дети играть, приходила бабушка и, закутавшись в теплый шерстяной платок, садилась на большом гранитном камне, лежавшем на самом верху обрыва, и изредка, давала советы.
Была произведена мобилизация всех имевшихся в хозяйстве земледельческих орудий и плотничьих, инструментов — лопат, ломов, тачек, топоров, пил, были Привезены с заднего двора доски и колья для укрепления насыпей, и в конце мая мы приступили к работе. Поначалу, первые метры, работа шла легко — пластами снимался дерн и складывался в ровные кучки для облицовывания будущих насыпей. Дальше работать было труднее — пришлось глубоко врезать в крутой склон дорожку, корчевать деревья и укреплять сползающий отвес горы. Чем труднее была работа, тем спокойней и радостнее становился отец. С утра — он ради этой работы даже начал вставать раньше, — пока еще в воздухе стояла прекрасная весенняя свежесть, отец приходил к обрыву над рекой, где я, перепачканный глиной, в огромных отцовских брюках, которые ежеминутно приходилось поддергивать, накладывал доверху лишней землею очередную тачку. Колышками он намечал дальнейший путь, выравнивал уже вырезанную в земле дорожку и наконец, не выдержав, несмотря на сердцебиение, сам начинал копать, топором метко обрубая мешавшие ему корни деревьев. Когда моя тачка бывала наполнена доверху, начинался головокружительный спуск. Лавируя между деревьями разросшейся по склону ольхи и белыми березовыми стволами, я птицею слетал вниз, к реке. С каждым метром скорость увеличивалась, я еле успевал сворачивать в сторону перед препятствиями и, кое-как удержав равновесие, до боли вцепившись в скользкие ручки, отполированные долгой работой, развив предельную скорость, спускался к самой дамбе, где с размаху перевертывал тачку, а сам, по инерции отброшенный далеко в сторону, цеплялся за дерево, повисшее над рекой. Пока я тащил в гору пустую тачку, хватаясь за траву и за деревья, попадавшиеся на пути, отец присаживался покурить на скамейке, врытой в землю на крутом изгибе дорожки.
В те минуты, когда он забывал о работе, его лицо сразу серело, обострялось, резче выступали морщины. Я чувствовал, что снова его одолевают мысли о том, о чем он не мог еще писать, о чем говорил невнятными и резкими словами, — о революции, о России. Как и во всем, даже и в этом он оставался художником, и революция иногда мучила его, как ненаписанный рассказ, — он должен был на бумаге, черным по белому, самыми точными и верными словами высказать то, что он думает, — и не мог. Иногда по утрам я находил в его пишущей машинке начала новых статей, которые он не мог довести до конца.
Отцу нужны были новые люди, все равно какие, даже репейник, но только новые люди, с которыми он мог бы говорить, ему нужна была новая деятельность, а перед ним были только домашние да прокладка садовой дорожки.
Докурив, решительно, с яростью, он снова принимался за работу — фонтаном взвивались щепки срубаемого дерева, высоко взлетала лопата с рыхлой желтой землею.
Дорожку, которую рабочие проводили бы месяц, мы вдвоем с отцом кончили в три недели. Внизу обрыва до самых краев была засыпана дамба. Отца это очень радовало, весь берег реки изменил свой вид — появилась новая, облицованная досками крепкая набережная.
Через несколько дней после окончания работ, ночью, проходившие нашим садом финские солдаты из озорства спустили с обрыва огромный камень пудов сорок весом, тот самый, на котором сиживала бабушка. Камень, перепрыгивая через изгибы дорожки, взрывая склон, со всего размаха, как таран, ударил в центральный устой дамбы, разбил ее вдребезги и застрял между острыми сломанными бревнами и досками. Утрамбованная земля высыпалась в реку, пройти к пристани берегом стало почти невозможным — весь смысл нашей работы был разрушен в несколько минут. Я пытался длинным железным ломом высвободить камень из зажавших его досок, и столкнуть в реку, но ничего из моих усилий не получилось. Когда стало очевидным, что мы не в состоянии своими силами исправить разрушение, отец не только перестал интересоваться новым спуском к реке, но даже стал избегать этого места. Неудача сильно подействовала на него, — вероятно, она казалась ему символичной.
Однако я помню — это было, вероятно, уже с месяц после того, как разрушили дамбу, — я увидел отца, сидевшего вместе с бабушкой на скамейке, вкопанной на одном из изгибов новой дорожки. Глаза его лукаво щурились, он говорил:
— Хочу я, Рыжичек, написать рассказ про ученого негра, окончившего университет в Европе. Вернулся он на родину в белых перчатках и воротничке, с желтым чемоданом, отказался от родни, стал ее называть «черномазыми туземцами» и перестал есть жареного крокодила. Но потом сам съел свой кожаный чемодан и начал готовить рагу из миссионера, припоминая уроки ресторанной гастрономии. А родичам своим говорил: «Разве вы, туземцы, что-нибудь понимаете!»
Летом, особенно до появления первой картошки, то есть до конца июля, голод все увеличивался. Особенно было тяжело с детьми — они не понимали, в чем дело. Жизнь в доме, воскреснувшая весной, снова начала замирать. За два часа до обеда мы все — и дети и взрослые — торчали перед маленькой буржуйкой, поставленной в столовой, жадными глазами следя, как закипала бурая жижа в кастрюле. Хлеб пекли на три четверти с травой, получались вязкие, быстро превращавшиеся в камень темно-зеленые, отвратительные лепешки. Голод, медленное разрушение дома, тоска — так продолжался без зрителей, в пустоте, четвертый акт «Жизни Человека».