Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 52



…Хлопают дверные фортки, отчетливые шаги со звоном шпор — идет «поверка»…

Отпирают дверь. Так странно отпирают — замок, ключ, человек с ключами. Свету мало. Какие-то лестницы, переходы, полутемная контора, по-вечернему с тусклой лампочкой на столе и офицером в черном, который принимает. Всё отобрано, но книгу — Диккенса Оливер Твист — дали, через полчаса, уже в камеру, принесли остальное.

№ 129-ый. Холодно, узко, каменно. Офицер — помощник начальника тюрьмы — предупредителен:

— Не хотите ли побеседовать? Вам, вероятно…

Беседуем, как в гостиной. Ахнул, когда прочел предписание: «Леонид Андреев». Успокаивает, что в тюрьме не так скверно, и, действительно, несколько утешает меня. Об арестантах, о положении дел — разговор мое почтение. Уходит, дверь запирается. Заперт.

Одиночка! Ничего, не так скверно. Устраиваю постель, придвигаю табурет, лампу, кладу папиросы, грущу — совсем, как дома. Читаю, ем грушу — совсем, как дома! И мыслей никаких, с трудом понимаю читаемое, бессознательно проходя целые страницы, и весело. Именно весело. И крепко, без мыслей засыпаю. Кто-то глядит в «глаз» («волчок» по-здешнему) — пусть глядит, засыпаю.

— …Милостивый государь! А, милостивый государь!

В форточку зовут: надзиратель. Еще не совсем рассвело, но в коридоре за дверями шум, топот ног, разговоры. Тюрьма проснулась. Какой-то «товарищ» присылает чаю, сахару, булку — пью с удовольствием, как с похмелья. Потом оглядываюсь. Окно с решеткой, За ним виден кусочек Москвы и угол соседнего тюремного здания. Становлюсь на табурет и думаю: когда захочется воздуха и вида, буду глядеть в форточку.

17 февраля, 1/2 двенадцатого дня.

Вчера вечер опять нехорошо: сердце. Насилу заснул и спал скверно. И в снах тюрьма мешалась с прошлым, видел Шуру, своих, а Диди не видел — я никогда не вижу его во сне.

Сейчас получил книги и карточки: на одной Шура с Диди, на другой я с ним же. Помню, как мы снимались — это было в Крыму, и солнце светило, и перед глазами было море.

Возвращаюсь к 11-му. Потом я опять спал и в полусне слышал за окном громкие крики: Андреев здесь!.. Где Андреев? — 129.— Скиталец в 182. Андреев, Андреев! Кричали политические; выходить к форточке я не стал, настроение было не то. Но меня вызывали упорно, а вечером даже разбили окно, отчего в камере стало совсем прохладно. Путем записок и устных наставлений меня товарищи в тот же день ввели в порядок и обычаи тюрьмы; окно «размазано», и я могу сидеть на окне, разговаривать (кричать), получены всевозможные продукты, бумага, чернила. В смысле и помещения и питания жизнь лучше той, какую вел студентом. Много книг. Вообще впечатления первых двух дней были самые утешительные — на второй день к тому же был на свидании с Шурочкой. Быстро что-то промелькнуло, бесцветный разговор, сейчас же улетучивающийся из памяти.

…Сейчас был начальник тюрьмы, очень любезен. Этот народ неизмеримо лучше полиции. В полицейских есть что-то мерзкое, клоповье, гнусно жадное и предательское. Эти только стерегут, а те активны: выискивают, ловят, предательствуют. Глубоко невежественны и тупы. Самое противное изо всего, что случилось, это те дни, когда они сидели в квартире. Комнаты мне теперь кажутся навсегда загрязненными. Ведь их было около 40 человек, они спали у нас. И сравнительно с этими двумя днями, как мне здесь ни тяжело порою, я все-таки в тюрьме отдыхаю. Оттого я не помню ни Шуру, ни Диди в те два дня, что они переломились, так сказать, сквозь полицейскую призму. И любезность их отвратительна, как мягкое прикосновенье клопа. Хороша жизнь, когда люди могут быть такими!

9 часов вечера.

Ровно неделя, как я вступил в эту камеру. Нынче: посылка и письмо от Шуры; ужасная тревога по поводу 19-го, когда предполагается избиение интеллигенции. Сердце нехорошо».

Отца выпустили в конце февраля — он просидел недолго, всего пятнадцать дней, хотя впоследствии не раз говорил о трех неделях, проведенных в тюрьме. Однако за это время он успел написать матери семь писем.

В рукописи «Жизнь человека», которую я получил недавно, между черновиками, неудавшимися сценами, вариантами я нашел записку отца:

«Эту рукопись я завещаю после моей смерти Вадиму. Это последняя, над работой в которой принимала участие его мать. В Берлине, по ночам, на Auerbachstrasse, кажется 17 (против станции), по ночам, когда ты спал, я будил, окончив работу, мать, читал ей, и вместе обсуждали. По ее настояниям и при ее непосредственной помощи я столько раз переделывал «Бал».

Когда ночью, ей сонной, я читал молитвы матери и отца, она так плакала, что мне стало больно.



И еще момент. Когда я отыскивал, вслух с нею, слова, какие должен крикнуть перед смертью человек, я вдруг нашел и, глядя на нее, сказал:

— Слушай. Вот.

«Где мой оруженосец? — Где мой меч? — Где мой щит? Я обезоружен. Будь проклят».

И я помню, навсегда, ее лицо, ее глаза, как она на меня смотрела. И почему-то была бледная.

И последнюю картину, Смерть, я писал на Herbert-str. №, в доме, где она родила Даниила, мучилась десять дней началом своей смертельной болезни. И по ночам, когда я был в ужасе, светила та же лампа.

2 октября 1907 г.

Леонид Андреев».

В дневнике, который вели обо мне моя мать и отец, одна из последних записей сделана рукою отца:

«18 июля 1907 г.

Милый мой Дидитечка! Твоя мама, которая так любила тебя, умерла. Это было почти восемь месяцев тому назад в Берлине, 28 ноября 06 г., в 9 1/2 часов утра, во вторник. Это огромное горе, для меня и для тебя, — хотя сейчас ты его не чувствуешь. Теперь я еще не могу об этом писать».

Смерть матери спустя только много месяцев, даже лет, я принял как случившееся, неизбежное данное.

Я знал только, что она больна, как-то по-особенному воспринимая это слово, что она, вслед за нами, скоро, приедет в Италию. Но о болезни матери у меня сохранились воспоминания, правда не прямые, но очень определенные и страшные.

Вечер. Я один в темной полупустой комнате, куда меня заперли, должно быть в наказанье. Я влезаю на стул, открываю большое, тяжелое окно. Смотрю вниз, в сад. Зелеными стеблями плюща заросла вся стена, от самого низа до чердачного окна на третьем этаже. Я хочу спуститься, цепляясь за стебли плюща вниз на землю, но боюсь. В комнату через открытое окно врывается ветер, сырость и шуршанье деревьев в саду. Вероятно, в тот вечер я впервые почувствовал отсутствие матери и свое одиночество.

В другой раз, тоже вечером, в саду. Деревья шумят, как в сказках Гримма. Под ногами густая, влажная хвоя. Я вижу за решеткой сада, около подъезда, освещенный изнутри автомобиль. Я знаю, что отец должен ехать к матери в больницу. Вдруг фары автомобиля беззвучно — память не сохранила шума мотора — описывают дугу, скользят по мокрой решетке сада и внезапно гаснут. Мимо проплывает освещенное изнутри желтое автомобильное окно. И самое страшное — там, внутри, за плоским запотевшим стеклом я не могу никого рассмотреть. Мне кажется, что автомобиль едет сам, по своей воле.

Я помню, как я в первый раз понял, что моя мать уже никогда не вернется.

Вероятно, я был болен: мне спилось, как всегда, когда у меня бывал жар, ровное, точно ножом срезанное по краям поле клевера и розовой кашки. Знойно, ветра нет, и только один далекий край зелено-розового поля колеблется, теряет свои очертания и, через несколько мгновений, плотной непроглядной пеленой мглы закрывает весь видимый мир. В эту темноту, понемногу, один за другим входят бестелесные, приглушенные голоса. Я узнаю голос Дочки — так прозвал я свою гувернантку Александру Эрнестовну — и голос бабушки, осторожный и теплый.

Я хочу открыть глаза — и не могу. Мне кажется, что я ослеп, что болят не глаза, а пустые впадины глаз. Я знаю, что если бы я услышал голос матери, я тотчас же прозрел. Но я чувствую, что мамы нет, что она никогда не сможет прийти. Я начинаю кричать, плачу, охваченный ужасом слепоты и полной беспомощности.