Страница 29 из 55
Это было их общей радостью.
А рядом с папкой — тяжелый, темный, ноздреватый кусок чистой руды, который Егоровна привезла с Соколовско-Сарбайского рудника.
А прямо перед рукой несуразная раковина-пепельница, о которую он сейчас постукивал трубкой. Тоже подарок, с моря привезла. Да мало ли что напоминает о ней, что подарено и собрано в тревожное время молодости, любви, работы и жизнеустройства! Всегда смотрел на Степаниду, радовался, думал, что она его переживет и вообще никогда не умрет, а вот сейчас накатила обида на жизнь за то, что с нею соседствуют старость и смерть, а еще злость от бессилия, что Степаниду уже не вернешь. Помнит ее еще краснощекой девкой в тополиной деревенской дали… Ну как это было? Ведь он всегда вспоминал об этом, снова переживал, жил… вспоминал как красну девицу, словно из только что прочитанной книги.
Да… Синим вечером плыл за деревней по воздушному океану неба белый, теплый тополиный пух. Сено зеленое, горячее — воз. Батя хмуро смотрит на спины лошадей, а он, Максим, зыркает глазами окрест: на песчаной косе реки парни купают лошадей, на косогоре у сельсовета толпа — это опять буденновец Сенькин кличет митинг, по шляху пылит худое и малочисленное после гражданской войны стадо. Дзинькают где-то в облаке пыли грустные колокольчики.
Максим уже в женихах, в кузнице у батьки в подручных. Плечи болят: с утра намахался в кузне молотом, да весь день — под солнцем, на косовице. Ему тоже грустно. Давно хочет податься в Кривой Рог, к дяде на завод, в город. Батю с оравой жалко. Вот, мол, поставят новый курень да баз, тогда хоть женись, хоть топись.
Въехали в деревню. На окраине застрял чей-то воз — вот-вот опрокинется. Увидел ее и ахнул. Красивая! Гневные черные глаза на белом лице, косы распустились, пышнотелая, чуть не плачет, подпирая воз руками. Конь тужится, рвется вперед и храпит. Максим спрыгнул, виновато взглянул на нее и стал рядом — плечом к плечу. Ожгла взглядом:
— Помогайте.
Наклонился, подставил плечо — и вверх. Воз выпрямился. Посмотрели друг на друга. Алые щеки у нее и улыбка.
Спросил:
— Звать как?
Ответила:
— Степанидой.
Сказал:
— Стеша, значит.
Услышал «угу» и грудной девичий смех.
Батя понимающе посмеивался: ну, эта, мол, за тебя не пойдет, а он томился, хотел увидеть ее, хотелось, чтобы где-нибудь еще раз опрокинулся ее воз или еще что-нибудь. В кузнице работа валилась из рук. Батя покрикивал, а у него вместо пламени в горне плыло перед глазами ее лицо с алыми щеками и черные глаза, как угли.
Встретил у колодца. Одну. Подошел, кивнул. Она будто не заметила, тянула вниз железную цепь журавля крепкими полными руками. Хотел разговориться. Стеснялся. Разрешила испить воды. Студеная, аж зубы ломит, а пил долго, терпел, чтоб не сразу ушла.
— Чья ты?
— Сосватана уж.
— Смотри-ка! Не о том я!
— Сенькины мы.
— Буденновца?
— Угу.
— Стеша!
— Ау?
Опять засмеялась.
Накинула на плечи коромысло, подцепила ведра и пошла не оборачиваясь. Вот и вся недолга! А он стоял, огромный, опешивший, как дурак, с застрявшими в горле словами, которые еще с вечера приготовился ей сказать.
И только у кузницы, когда она привела подковать коня, разговорились. Конь был горячий, не давал ног, брыкался. Стеша сидела на чурбаке под тополем, вся в зеленых и солнечных пятнах, и любовалась молодым статным кузнецом. Уж это-то он заметил. Уж тут-то он постарался, показал и ей и ее коню свое мастерство.
— Ну вот, бери своего коня.
— Проверю на рыси. Еще не знаю, какое вы счастье-несчастье приковали на все копыта.
— Что ж, проверить можно. Айда, гонись за моим Серко!
Оба взмахнули на коней и умчались в степь. Друг от друга не отставали, так и рысили рядом. И вольготно кругом, и радостно обоим — молодым и друг другу под стать, словно Елена Прекрасная да Иван-царевич из сказки.
Что сказка! В жизни, в степи-то, получше было. Далеко ускакали — к облакам, в ковыли, в любовь… Целовал ее, но берег, поклялся вгорячах одну ее любить, пока солнце не погаснет. Да так оно и стало. И она поклялась! Звал ее с собой в Кривой Рог, говорил: «Весь мир для тебя сработаю!» — и для пущей важности кружил ее на своих могучих руках. Смеялась счастливо: «Да куда я с тобой, у меня батя вон хворый, весь израненный, обождать надо маленько…»
Ждал и ждать устал. Встречались на виду у всех, и не было пары краше. Батя ее, буденновец Сенькин, не перечил:
— Для вас, любые, мы на фронтах любовь на саблях добывали.
Но Стешу в Кривой Рог не отпустил: «Поезжай, Максим, остепеняйся в рабочем деле, там видно будет».
Уехал. На заводе уже год молотобойцем проработал, как приехала Стеша. Приехала, да и разрыдалась: «Погиб мой батя, кулаки подстрелили. Ну, теперь — твоя. Теперь куда хошь — в мир или по миру!»
Вот так и началось на все четыре!
А потом на Магнитку, на стройку, со всей Россией подались, да и остались. Там и встало все на свое место: и семья, и дети, и горячие цехи, и работа, и все счастье-несчастье, которое наковал в молодости на все копыта.
Ладно жили, правильно. Хорошо, что встретилась и полюбилась на всю жизнь Степанида, а не кто другой. Не то не было бы ни этой жизни, ни дела, ни детей, ни его самого, а было бы наверняка черт-те что, да вдобавок несуразное.
Или все мужики так думают о женах, которых воистину любят до самой гробовой доски? Да, так оно и есть. «Ну, прости-прощай, Степанида Егоровна. Дети — вот и все, что у меня сейчас осталось…»
Течет медленно время, стрекочет будильник, и в грудь глухо толкается сердце, как на поддавки.
Идет жизнь.
Утром его разбудил будильник.
Ему ничего не снилось в последнее время, сны он не любил, так как все, что грезилось, переживал по-настоящему, как в жизни и, очнувшись, злился на то, что это было только во сне, где-то в потустороннем мире.
Радио орало детскими голосами под музыку: «На зарядку, на зарядку!» Как всегда, он со снисходительной улыбкой выслушивал до конца всю эту веселую бодрую передачу, жалея, что она не для него, хотя так и подмывало встать в строй со шпингалетами.
Будильник был его верным другом, металлическим петухом, и на протяжении многих рабочих лет ни разу не подводил, гремел и заливался добросовестно.
Раздался осторожный стук в дверь, потом повторился громче и настойчивее. Это, конечно, стучал сосед — столяр Веревкин, дружок на старости лет, имеющий обыкновение надоедать душевными разговорами утречком и вечерком. Итак, все как всегда — день начался, жизнь продолжается, пожара нет и никто не умер.
Максим Николаевич посмотрелся в зеркало: и он жив-здоров! Слава богу, в которого он не верит, а больше верит в крепкий индийский чай, который повышает тонус. Увидел себя в зеленой пижаме с белыми полосами дорожек и с глупым лицом и добродушным взглядом.
В этот день ему, веселому и бодрому, хотелось побыть с детьми: и большими, и малыми. Побыть просто как человеку, отцу, а это не всегда получается. Жаль! За окном только солнце, оно било в глаза, ослепляло, и, кроме него, в стеклах ничего не отражалось. И вдруг на солнце надвинулось что-то темное и непонятное. В зеркале отражался сосед, который стоял в дверях, ожидая.
— Входи, входи, Ефимыч! День-то какой!
Максим Николаевич оглядел Веревкина и удивился: в субботу Ефим не работал по причине, что это день ненастный, но всегда надевал очки, галстук и фартук для вида — приходили заказчики расплатиться, а сегодня из-под одеяла, накинутого на плечи, сиротливо белели завязки от кальсон.
Как и раньше, когда был в фартуке или в несуразно коротком костюме, он и сейчас протиснулся бочком, с недоуменными, строго стиснутыми губами, будто оправдываясь за свой приход неприглашенным, тихо положил желтоватые от никотина пальцы на кресло и сообщил:
— А я ведь к вам, Максим Николаевич!
И вид, и голос делали его таким смиренным, печальным, будто он по ошибке распечатал чужое письмо.