Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 97

Он теперь кричал громко. Дышал, жил! Я наклонился над этим трепетным тельцем, которое пахло ликоподием, наклонился, чтобы рассмотреть его испытующим взором, чтобы найти отталкивающее сходство. Но крошечное, пухленькое, еще немного синеватое личико, с выступающими глазными впадинами, с распухшим ртом, с косым, бесформенным подбородком, почти не имело человеческого вида, вызывало во мне лишь отвращение.

— Когда родился, — пробормотал я, — когда родился, не дышал…

— Не дышал, сударь. Легкая асфиксия.

— Как это?

— Пуповина, оказалось, опутала шею. А кроме того, вероятно, проникновение черной крови…

Она говорила, не переставая ухаживать за ребенком; а я смотрел на эти сухопарые руки, которые спасли ребенка и теперь бережно заворачивали пуповину в какую-то смазанную салом тряпочку.

— Джулия, дайте мне бинт. — И, бинтуя живот ребенка, добавила: — Теперь все благополучно. Да благословит его Бог!

И ее опытные руки взяли маленькую головку как бы для того, чтобы разгладить черты лица. Ребенок кричал все сильнее; кричал, словно в бешеном гневе, корчась всем тельцем, сохраняя асфиксический вид, синеватую красноту, все, что внушало мне такое отвращение. Кричал все сильнее, как бы давая мне доказательство своей жизнеспособности, как бы бросая мне вызов, доводя меня до отчаяния.

Он жил, жил!.. А мать!

Обезумев от этого зрелища, я снова вошел в комнату роженицы.

— Туллио!

То был голос Джулианы, слабый, как голос человека, находящегося в агонии.

Непрерывная струя нагретой до высокой температуры воды, которую лили около десяти минут, остановила кровотечение. И теперь роженица отдыхала на своей постели в алькове.

Я сидел у ее изголовья и молча, с тяжелым чувством смотрел на нее. Она, по-видимому, не спала. Но страшная слабость парализовала все ее движения, стерла все признаки жизни; казалось, душа вышла из ее тела. Глядя на ее смертельно бледное, восковое лицо, я видел еще эти кровавые пятна, всю эту бедную кровь, пропитавшую простыни, просочившуюся через матрацы, обагрившую руки хирурга. «Кто вернет ей всю эту кровь?» Я сделал было инстинктивное движение, чтобы прикоснуться к ней, так как мне казалось, что она стала холодной как лед. Но меня удержало опасение потревожить ее. Несколько раз, во время этого продолжительного созерцания, мною овладевал внезапный страх, и я готов был вскочить и бежать за доктором. Переходя от одной мысли к другой, я разворачивал связку корпии, то и дело расплетал кончик ее и время от времени, охваченный непроходившим беспокойством, с необычайной осторожностью подносил его к губам Джулианы и по колебанию легких ниточек судил о силе ее дыхания.

Она лежала на спине; голова покоилась на низкой подушке. Распущенные каштановые волосы окаймляли ее лицо, делая его черты более нежными и более восковыми. На ней была рубашка, застегнутая у шеи и у кистей рук; руки лежали на простыне, вытянутые, такие бледные, что отличались от ткани лишь голубыми жилками. Какая-то сверхъестественная доброта излучалась этим бедным созданием, бескровным и неподвижным; доброта, проникавшая во все мое существо, переполняла мое сердце. И казалось, Джулиана повторяла: «Что ты сделал со мною?» Ее лишенный краски рот с отвисшими уголками, свидетельствующий о смертельной усталости, сухой, искаженный невыносимыми конвульсиями, истомленный нечеловеческими криками, казалось, все время повторял: «Что ты сделал со мною?»

Я смотрел на это хрупкое тело, которое образовывало едва заметный рельеф на поверхности постели. Так как событие совершилось, так как она наконец освободилась от ужасного бремени, так как другая жизнь наконец навсегда отделилась от ее жизни, то это инстинктивное чувство отвращения, эти внезапные приступы неприязни не возобновлялись во мне более и не затуманивали чувства нежности и сожаления. Теперь я чувствовал к ней только бесконечную нежность и безмерную жалость, как к самому лучшему и самому несчастному из созданий. Теперь вся душа моя сосредоточилась на этих бедных устах, которые с минуты на минуту могли испустить последний вздох. Смотря на эти бледные уста, я с глубокой искренностью думал: «Как я был бы счастлив, если бы мог перелить ей в жилы половину моей крови!»





Слушая легкое тиканье часов, лежавших на ночном столике, ощущая, как отмеряется время в этом ровном беге минут, я думал: «А он живет». И этот бег времени вызывал во мне какую-то своеобразную тоску, нисколько не похожую на другие переживания, неопределенную тоску.

Я думал: «Он живет, и жизнь его упорна. Когда он родился, он не дышал. Когда я видел его, на его теле еще были заметны все признаки асфиксии. Если бы меры, предпринятые акушеркой, не спасли его, он был бы теперь лишь маленьким синим трупиком, безвредной, ничего не значащей вещью, о которой, вероятно, тут же можно было забыть. Я бы должен был заботиться только о выздоровлении Джулианы. Я не выходил бы отсюда, был бы самой усердной и нежной сиделкой; мне удалось бы с успехом перелить в Джулиану жизнь, совершить чудо силой любви. Она не могла бы не выздороветь. Мало-помалу она воскресла бы, обновленная свежей кровью. Казалась бы новым существом, очищенным от всей грязи. Мы оба чувствовали бы себя очищенными, достойными друг друга, после столь долгого и столь тяжкого испытания. Болезнь и выздоровление отбросили бы печальное воспоминание в бесконечную даль. И я старался бы изгладить из ее души даже самую тень воспоминания; старался бы дать ей полное забвение в любви. Всякая другая человеческая любовь казалось бы ничтожной в сравнении с нашей после этого великого испытания».

Я уносился в светлые, почти мифические грезы об этом воображаемом будущем, и в то же время под моим пристальным взглядом лицо Джулианы обретало какую-то нематериальность, на нем было выражение сверхъестественной доброты, как будто она уже рассталась с этим миром, как будто вместе с этим потоком крови она извергла из себя все, что оставалось еще грубого и нечистого в ее существе, и перед лицом смерти обрела чистую духовную сущность. И не мучил меня больше, не казался больше страшным немой вопрос: «Что ты сделал со мною?» Я отвечал: «Разве через меня ты не стала сестрой Скорби? Разве душа твоя в страдании не вознеслась в заоблачную высь, с которой могла видеть мир в необычном свете? Разве через меня ты не получила откровения высшей правды? Что значат наши заблуждения, наши падения, наши грехи, если нам удалось сорвать с наших очей завесу, если нам удалось освободиться от самого низменного, что есть в нашем жалком существе? Нам дано будет высшее блаженство, которого могут желать лишь избранные в этом мире: духовно возрождаться».

Я грезил. Альков был безмолвен, царил таинственный мрак, лицо Джулианы казалось мне сверхчеловеческим; и мое созерцание казалось мне торжественным, так как я чувствовал в воздухе присутствие невидимой смерти. Вся душа моя сосредоточилась в этих бледных устах, которые с минуты на минуту могли испустить последний вздох. И вот эти уста шевельнулись, испустили стон. Болезненная судорога изменила черты лица, застыла на нем. Складки лба стали глубже, кожа у век слегка вздрогнула, между ресницами сверкнула извилистая полоска света.

Я наклонился над страждущей. Она открыла глаза и сейчас же закрыла их. Казалось, она не видела меня. В глазах, словно пораженных слепотой, не было взгляда. Не последствие ли это анемии? Не ослепла ли она вдруг?

Я услышал чьи-то шаги в комнате. «Если бы доктор!» Вышел из алькова. В самом деле, увидел доктора, мать и акушерку; они входили в комнату. За ними шла Кристина.

Спит? — чуть слышно спросил меня доктор.

— Стонет. Вероятно, еще страдает!

Говорила?

— Нет.

Ни в каком случае нельзя беспокоить ее. Имейте это в виду.

— Она только что открыла глаза, на одну секунду. Мне показалось, что она ничего не видит.

Доктор вошел в альков, сделав нам знак, чтобы мы не шли за ним. Мать сказала мне:

— Ступай себе. Теперь будут менять повязки. Уходи. Идем посмотреть на Мондино. Федерико тоже там.