Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 101

Теперь уже не Ипполита, а Джорджио предлагал далекие экскурсии в целях исследования окрестностей. Обреченный на вечное ожидание «наступления настоящей жизни», он шел ей навстречу, боясь упустить хоть единое мгновение. Он заставлял себя реагировать на всякие мелочи, скользящие по поверхности души человеческой, не способные ни глубоко затронуть, ни переродить ее. Он пытался установить искусственное общение между своей душой и миром вещей, чуждым ей. Пытался победить безразличие, смертность, так долго державшие его в стороне от действительности. Он напрягал все силы, чтобы установить прочную связь между собой и окружающей природой, сблизиться с ней неразрывно и навеки. Но в душе его не пробуждался более ни разу странный, опьяняющий восторг первых дней, проведенных им в убежище, до прибытия Ипполиты. Он не мог воскресить ни непосредственного слияния с природой, испытанного им в первый день своего приезда, когда, казалось, солнце всходило в его душе, ни поэтического настроения своей первой одинокой прогулки, ни неожиданной божественной радости майского утра, порожденной ароматом дроков и пением Фаветты. Обитатели земли и моря носили на себе отпечаток трагедии. Нищета, болезни, безумие и ужас перед смертью, тайно или явно, но неизменно встречались на его пути. Вихрь фанатизма бушевал по всему побережью. Ночью и днем раздавались гимны верующих, однообразные, бесконечные. Все ожидало прихода Мессии, и красные маки, выступавшие среди колосьев, вызывали в воображении его красную тогу.

Вся флора здешних мест была проникнута мистицизмом. Христианская легенда обвивалась вокруг стволов деревьев, обитала в их пышных ветвях. Изображение младенца Христа в подоле бегущей от преследования фарисеев Марии приносило урожай пшеницы. Положенное в тесто, оно помогало подниматься хлебу и способствовало его непрерывному изобилию. Над дикими бобами, колючими и сухими, некогда поранившими нежные стопы Богоматери, тяготело вечное проклятие, лен же считался священным растением, благодаря тому, что переливы его ослепили некогда фарисеев. Олива также считалась священной — она дала убежище святому семейству в расщелине своего ствола наподобие хижины и светила ему своим прозрачным маслом, священным считался и можжевельник, скрывший младенца Христа в своей чаще, за ту же услугу считался священным и падуб, и лавр, как продукты почвы, омываемой водой, в которой впервые был омыт Сын Божий.

Как освободиться от обаяния-тайны, разлитой во всей окружающей природе, превратившейся в символы и эмблемы иного мира?

Джорджио под властью этих чар чувствовал смутное пробуждение своих мистических наклонностей, он говорил себе. «О, если бы я мог верить, верить подобно св. Терезе, узревшей при причастии Бога Живого!» И это не было в нем мимолетной вспышкой сумасбродной фантазии, а глубоким, пылким стремлением духа, мучительной потребностью всего его существа, ему казалось, что он стоит теперь как раз перед тайной своей слабости и несчастия. Подобно Деметрио, Ауриспа Джорджио был атеист-мистик.

Вот снова он видел перед собой этот кроткий печальный образ с задумчивым мужественным лицом, казавшимся несколько странным благодаря одному седому завитку среди пряди черных волос, падающих на середину лба.

Деметрио был его настоящим отцом. По странному совпадению имен эта духовная близость как бы находила себе подтверждение в священной надписи на великолепной дарохранительнице, пожертвованной их предками в соборную церковь Гуардиагрелле:

«Ego Demetrius Aurispa et unicus Georgius filius meus donamus istud taber-naculum Ecclesiae S. M. de Guardia quod factum est per manus abbatis Joa

Nicolaus An’drae de Guardia me fecit A D. MCCCCXIII».

Действительно, оба они были существами мыслящими и тонко чувствующими и оба унаследовали наклонность к мистицизму от древних представителей рода Ауриспа, души обоих стремились ввысь, к тайне, жили среди целого леса символов, в атмосфере чистого мышления, оба любили торжественность католического богослужения, духовную музыку, запах ладана, все внешние проявления культа, как бурные, так и нежные. Но вера была утрачена. Они склонялись перед алтарем без Бога. Причина их несчастия заключалась в стремлении к мистике при наличии скептицизма, мешавшего полету метафизической мысли и ее удовлетворению в мире религиозной фантазии. Поняв, что они не созданы для реальной борьбы, они сознали неизбежность уединения. Но как отшельник будет жить в келье монастыря без Бога? В одиночестве заключается высшее испытание силы или слабости духа, его можно выносить или при условии полного самоотречения на почве веры, или же при наличности непоколебимой силы духа, заключающего в самом себе целый мир возможностей.





И вот внезапно один из таких людей, сознавая, быть может, что борьба с жизнью ему не по силам, захотел при помощи смерти превратиться в существо высшее, погрузившись в тайну, он взирал из недр ее на оставшуюся своими нетленными очами. «Ego Demetrius Aurispa et unicus Georgius filius meus…» Этот оставшийся в такие же мгновения самознания понимал, что ему никогда не достичь идеала «дионисовской» полноты жизни, однажды сверкнувшей перед его глазами будто молния под ветвями развесистого дуба, когда юная, прекрасная женщина, преломив свежий хлеб, разделила его с ним. Он сознавал, что в силу непрерывных противоречий между духом и телом ему никогда, никогда не обрести желанного равновесия. Он сознавал даже и то, что вместо бесплодных попыток взять себя в руки, ему следовало отречься от своего «я» и что для этого ему представлялось лишь два пути: или последовать за Деметрио, или же посвятить себя служению Богу.

Его манил второй путь. Движимый природной склонностью создавать полную иллюзию и всецело жить ею в продолжение нескольких часов, он рассматривал этот путь всесторонне. Разве эта обетованная земля не проникала его пламенем веры, более горячей, нежели лучи ее солнца? Разве не текла в нем кровь христианина? Разве идеал аскета не был идеалом многих представителей его рода, начиная с благородного облика Деметрио и кончая убогим созданием, именуемым Джокондой. Почему бы не предположить, что идеал этот возродится в нем и, достигнув наивысшего развития, создаст для его души возможность полного слияния с Богом? Его внутренний мир вполне подготовлен к этому событию. Он обладает всеми свойствами аскета: созерцательным умом, стремлением к символам и аллегориям, способностью к отвлеченному мышлению, чуткостью к слуховым и зрительным впечатлениям, наклонностью к навязчивым представлениям и галлюцинациям. Недостает только одного, но, по-видимому, самого главного — того, что, быть может, не умерло, а лишь дремлет на дне его души: это главное — вера, древняя вера, способная на жертвы, вера первобытных народов, выливавшаяся в гимнах, восторгах, оглашавших пространство, начиная с горных вершин до берегов моря.

Как пробудить ее? Как возродить? Никакие усилия не помогут. Надо ждать появления внезапной искры, неожиданного откровения. Быть может, подобно последователям Оресто, необходимо знамение с неба, среди поля или на повороте дороги.

И снова вставала перед ним фигура Оресто в его красной тунике, ступающего по извилистым берегам ручья, который мчит свои струи по гладким камешкам под тенью трепещущих тополей.

Он представлял себе свою встречу и беседу с Оресто. Это случилось в полдень, на холме, близ пшеничного поля. Мессия говорил на языке простолюдина, улыбаясь девственно чистой улыбкой, зубы его светились белизной жасмина.

Среди торжественной тишины моря однообразный плеск волн о подножье утесов напоминал далекие звуки органа. Но фоном для этого кроткого образа являлись сверкающие на солнце среди золота спелых колосьев алые маки, символы страсти…

«Желание! — думал Джорджио, мысленно возвращаясь к возлюбленной и к чувственной стороне своей природы. — Как убить желание?» Увещевания Экклезиаста пришли ему на память: «Non des mulieri potestatem animae tuae… A muliere initium faetum est peccati, et per illam omnes morimur… A carnibus tuis abscinde iliam…» Перед ним предстал первый человек на заре жизни, среди роскошного сада, одинокий и печальный, в объятиях своей подруги, он видел эту подругу, превратившуюся со временем в бич мира, распространявшую повсюду скорби и смерть. Но сладострастие, с точки зрения греха, казалось ему более возвышенным, более соблазнительным, ничто не могло сравниться, по его мнению, с безумным экстазом объятий святых мучеников перед казнью в стенах темницы. Он представлял себе образы объятых пламенем фанатизма женщин, подставлявших для поцелуя свои омоченные безмолвными слезами лица.