Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 33



— Прощайте, я уезжаю на Кипр!

Я знал, что мне нужно произнести надгробное слово, мне поручено его сказать, но голос мой лишился звучания, и никто ничего не мог услышать.

Тогда к бассейну подошел Коляня в рубашке из тропикола, в квадратных очках, густое клубничное варенье Коляниной шевелюры стекало ему на лоб.

— Ты ушел от нас, дорогой товарищ, — сказал Коляня.

Гусь смотрел на Коляню синими глазами Петра Семеновича, и хотя Курихин стоял в общей толпе на коринфской площади, мне было досконально известно, что он — мертв.

Старик на осле поравнялся со мной и кивнул:

— Прощайте, я уезжаю на Кипр! — пяткой, обтянутой шерстяным носком, он пришпорил осла.

Теперь все, теперь отступления не было — мне нужно было говорить речь. А голос заперло в гортани.

Гусь, ультрамариново-яркий, лежал неподвижно на серых камнях, водя глазами по столпившимся людям, будто умоляя их что-нибудь сказать. В этот момент старик на осле миновал меня, и на противоположном краю бассейна мне открылась Зюка. На ней была джинсовая пара — как на Валерке или «хипповом старике» Велюгине, и голос, когда она заговорила, был решительным и чужим:

— Произошло убийство, — сказала Зюка, — и главное, что нам надлежит сделать, это — назвать убийцу. Но Артем Палада сам назвал себя, придя на похороны. Он убил Курихина, он убил его сына. Он убил моего мужа — Николая Николаевича Скворцова. — Зюка повернулась и пошла к каменной галерее, где над входом резными деревянными буквами значилось: «Библиотека».

Я попытался остановить ее, я хотел закричать, что это — ложь, вот они — Курихин, Валера, Коляня, они здесь, пусть они скажут, что я и не думал их убивать. Голоса не было. А те, убитые, стояли и согласно кивали головами — не то мне, не то Зюке.

Синий гусь на дне бассейна закрыл глаза, как от смертельной усталости.

За Валерой двинулись Велюгин, Катя, Матильда Ивановна, вдова Мария, испанец Альфредо Родригес. Военный в белоснежном кителе с хрустящей портупеей деловито подгонял их:

— Проходите, проходите, товарищи!

— Мы длинной вереницей идем за Синей птицей, — объясняла военному Катя.

Но никто уже не видел Синюю птицу, бедного гуся на сухом дне коринфского бассейна, омываемого двумя морями — Ионическим и Эгейским в городе, помеченном каменным пунктиром руин и носившем имя — Вялки.

— Проходите, товарищ! — поторапливал белоснежный военный.

Вдруг мой голос обрел звук.

— Стойте, выслушайте меня! — закричал я.

Но может, мне только казалось, что голос прорезался: все шли не оборачиваясь, они уже расходились. Они расходились парами. В каждой паре один шел, осторожно, но уверенно ступая, и что-то говорил, другой молча точно плыл рядом. Потом пары расходились, и тот, что плыл, начинал ощупывать камни ступеней, борт бассейна или лежащие на земле колонны.

И только у меня не было пары. Я метался один, пришелец из чужой галактики, одинокая звезда из созвездия Лебедя, столь любимого писателями-фантастами.

Самым забавным было то, что когда я проснулся, у меня не было голоса, точно я сорвал его во сне.

Зиме пришлось спасаться бегством. Солнце, хлестнув по асфальтам и крышам, разом согнало снега, и, отступая, впопыхах зима бросала на улицах все, что смогла припрятать от глаза прохожих на долгие месяцы.

В город вошел март.

Притормаживая у бензоколонки, я приветствовал весеннего первенца тремя выкриками клаксона, хотя звуковые сигналы в Москве были запрещены. Но сейчас мне было плевать на «Правила дорожного движения»: весна включила весь свет, отмыла до голубизны замызганные зимней сумеречностью небеса, асфальты дымились, как спины загнанных в скачке лошадей, и сам я ощущал себя весенним, начинающимся и ожидающим чего-то. Дымящиеся асфальты всегда рождают во мне ощущение непроходящей молодости.

— Привет тебе, март! — трижды ударил я по пластине звукового сигнала на баранке.

А ведь действительно — март. Полгода с тех афинских дней, с поездки в Вялки. Полгода. Полгода, посвященные фильму «Люди из легенд» — о героях европейского Сопротивления. Я снимал во Франции, Италии, Норвегии, Польше, Югославии. Теперь фильм был закончен: вчера вышла из печати первая копия и состоялась приемка фильма. Работая, я спешил, я сидел в монтажной ночами: еще три месяца назад был оговорен день торжественной премьеры в Париже, где французская «Синематека» устраивала ретроспективу моих фильмов.

Через неделю я вылетал в Париж.

— Ну чего сигналишь? — зло обернулся ко мне владелец заправлявшихся «Жигулей», он решил, что я тороплю его.

— Ничего, ничего, я просто задел сигнал.

Я заправился, отрулил от колонки на улицу Дмитрия Ульянова и двинулся к Ленинскому.



Март вздымал у меня под колесами легкие клубы рабочего пота, асфальты трудились, освобождаясь от рваных лохмотьев удерживающихся снегов.

«Март — мой месяц», — вдруг произнес во мне давний звонкий Зюкин голос. И едва он произнес это, Зюка пересекла улицу у перекрестка с улицей Вавилова, где я стоял у светофора. Я даже не удивился. Я знал, что случайностей не бывает, что достаточно было моей памяти окликнуть ее, как она тут же появилась.

— Зюка! — Я открыл дверцу. Зюка обернулась, и я увидел, что это Катя. Темные опознавательные волосы были спрятаны под шапочку.

Катя помахала мне и показала на угол по диагонали: «Подъезжайте туда».

— Ты откуда? — спросил я, когда она подошла к машине.

— Как откуда? Я здесь живу — вот следующий въезд по Вавилова. Вы забыли?

С ней мы тоже не виделись полгода.

— Ну, как ты? Куда двигается историческая наука? — спросил я.

— Нормально, — сказала Катя, и я вновь почувствовал непривычную для себя скованность, которую испытывал только с ней и ее матерью в те афинские дни. Я не знал о чем говорить.

— А как общие знакомые? Видишь кого-нибудь? Валеру встречаешь? Ведь он в Москве учится по-прежнему? Видишь его?

— Нет, конечно, — сказала Катя, голос ее надломился, и тут, посмотрев ей в лицо, я заметил, как изменилась она за время нашей разлуки. Не обрамленное волосами, заткнутыми под низко надвинутую вязаную шапочку, лицо было бесцветным, страдающим, даже — если это возможно в ее возрасте! — постаревшим.

— Как двигается историческая наука? — спросил я. (Господи, идиот! Я же только что уже задал этот вполне пустопорожний вопрос.)

Но Катя посмотрела на меня прямо, серьезно, как-то даже отважно:

— Я не знаю, как она двинется вся, я знаю, как я хотела бы ее двигать.

— Ну и как же?

— История должна быть правдой. Только правдой. И когда она воссоздается, и когда делается. Потому что главное право человека — право осознанного выбора. Осознанного. Это и его высшее право, и высшее достоинство.

— А что же нам делать с Пушкиным: «Тьмы жалких истин нам дороже нас возвышающий обман…»? Человек-то, девочка моя, всегда стремится самовозвыситься.

— Нет возвышающего обмана, есть просто обман. И творящей добро лжи быть не может.

Она ни разу не произнесла своего приглашающего к единомыслию «А»? Видимо, чувствовала во мне определенность противника.

— Ну вот, а говорила: «Не умею думать». Помнишь, когда-то говорила?

Она грустно хмыкнула:

— «Я не волшебник, я только учусь…»

Мы замолчали. И снова, как некогда с Зюкой, я испугался пауз:

— Значит, выучилась, что даже творить добро можно только жестокой правдой? Но ведь добро — тоже высшее благо, всякое добро.

— На какой-то момент. А потом ложь непременно раскроется и принесет людям безверие или привычку ко лжи. Значит, нравственное растление. Если не в этом поколении, то в следующем. А это ужасно. Ничего нет ужаснее.

— Ты имеешь в виду Вялки, Валеру? (Зачем я произнес это вслух? Я же просто вдруг подумал об этом!)

— Хотя бы… — она отвернулась, точно пристально разглядывая поток машин, проносящихся мимо.

— А как мама, папа? Что пишут? — попытался я исправить невольную бестактность предыдущего вопроса.

— Все у меня плохо, — сказала Катя с тем гнетущим спокойствием, с каким сообщила мне тогда в Вялках о смерти Петра Семеновича. — Все плохо. Мама в Москве: она ушла от папы. Так что теперь мне пишет только папа.