Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 10

— Что же, давай сматываться.

— А Витюрка согласится?

Томилин, конечно, знал, что Витюрка согласится, вопрос в никуда — он просто так спрашивал, он ныл. Павел Алексеевич, как бы и впрямь советуясь, глянул на пустую сейчас кровать Витюрки (втроем они здесь жили) и ответил утонченному Томилину не без насмешки:

— Почему же не согласится — корпус мы сдали.

Томилин вспомнил умершую жену:

— Аннушка, зачем ты покинула меня? Аннушка, вся моя жизнь пошла прахом… — Дальше в знакомом для Павла Алексеевича порядке должно было последовать: «зачем я, Аннушка, не умер с тобой вместе», и «голубка моя нежная», и кое-что из предчувствий Аннушки, повторявшей «в то серенькое утро», перед смертью: нелегко, мол, милый, тебе без меня будет. Кляня очередную повариху, Томилин непременно должен был поплакать об Аннушке. Павел Алексеевич стал утешать. К словам Томилина он давно привык и давно не подшучивал: кто-то пьет портвейн, а кто-то плачется, а третий просто молчит, велика ли, в сущности, разница?

Послышался хрясткий стук в дверь — Томилин мигом смолк (вспоминая, он, к счастью, не вынул на этот раз фотографий Аннушки: ему не пришлось суетиться и спешно прятать их подальше), — повариха Эльза ворвалась в комнату: «А-а-а, голубчик, прячешься — надоела я? Толста слишком?.. А когда начинал любовь, я не была толста?!» Багровая и мощная, Эльза стремительно надвигалась: нет уж, родной, поговорим. Щеки ее прыгали. Томилин жалобно пискнул:

— Занят я — не видишь разве?

Повариха Эльза этого не видела:

— Занят, плюгаш несчастный?.. Да Эльзу все любят и знают, любой за подарок считает пожить у меня…

— Не ори, — сказал Павел Алексеевич.

— Этот еще пасть свою поганую разевает, алиментщик проклятый!

Томилин тоже вдруг нахохлился и стал значительным. И строго одернул:

— Павел!..

Он счел, что Павел Алексеевич грубит, и тогда Костюков рассмеялся и ушел, пусть выясняют сами и без него. И они выясняли: «… Кормила его, поила. Лучшие куски отдавала!» — голос Эльзы рвался из комнаты с силой и гулял по всему этажу, как гуляет сквозняк. Павел Алексеевич шел коридором каменного двухэтажного типового общежития — он видел и перевидел эти комнаты, приезжая и поселяясь в них легко, как в родной дом. И незнакомые лица были как родные. А вот знакомое лицо (где бы ни мелькнуло) настораживало — знакомых он остерегался, кочевым нюхом и опытом зная, что знакомое лицо сначала приближается глазами, а уже потом чего-то хочет, требует. (А если не хочет и не требует, то что-то втайне помнит.)

Далеко не ушли; на груде корявого кирпича местного обжига расположилась чуть ли не половина бригады (среди них и болтун вчерашний, у костра). Павел Алексеевич подошел суров и мрачен — молодежь, сидевшая в обнимку, примолкла, а Витюрка на правах своего брякнул по струнам гитары и крикнул:

— Налейте бригадиру!

Пили за сдачу в срок жилого корпуса; Павел Алексеевич, улучив момент (его посадили рядом с Витюркой, лучшее место), сказал ему негромко: «Сматываться будем. Ты как?» — «Что за вопрос — я с вами!» Павел Алексеевич не сомневался, однако он всегда предупредительно и без нажима спрашивал, повелось. Витюрка, седой, пятидесятилетний, необыкновенно легко передвигался с места на место и всегда был весел: жена в свое время выгнала его за пьянство, и теперь, кочуя, он пил сколько хотел. Павел Алексеевич его любил и смотрел на недельные запои сквозь пальцы: Витюрка был подчас незаменим, если только бывают незаменимые. Прекрасно играя на гитаре, он и сам сочинял нехитрые песни, артистичная, пьющая и веселая натура. Конец его Павлу Алексеевичу был ясен. Переговорив, Павел Алексеевич поднялся с кирпичей; Витюрка остался, тренькал там и вытягивал:

Завью я горе веревочкой,

Но тебе ничего не скажу-у-у…

Треньканье еще долго нагоняло и как бы плыло в сыром воздухе рядом с Павлом Алексеевичем, да и сам Павел Алексеевич был еще здешний, не уехавший. Он и думал о здешнем — о том, например, что молоко из деревни так и не подвезли, но бригаде вроде бы не до молока, ну и ладно.

— Убегаешь? — спросил начальник, едва Павел Алексеевич вошел.

Павел Алексеевич улыбнулся и кивнул: да, убегаю.

— Знал, знал, что сбежишь. Но ты, Павел Алексеевич, здорово поработал — и на том спасибо.

— Вам спасибо — работать было в охотку.

— А эти двое тоже с тобой отбудут?

Павел Алексеевич кивнул.

— Знал, знал, — повторил начальник. — Я, как только передал тебе то письмо, уже наперед знал.

Он порылся в столе и вынул письмо:

— Кстати, ты его вчера забыл здесь. — Он протянул. — Держи. — Павел Алексеевич взял: письмо было от женщины-маляра с Нижнего плато; пока нашло, письмо истрепалось, двигалось уже в разорванном конверте, и его читали кто хотел. Там же была фотография девочки лет двенадцати, а в тексте — сумбурная и жалкая угроза подать в суд, если Павел Алексеевич не признает дочь добровольно.

— Письмо и пришло такое вот нагое,— сказал начальник, выбрав словцо, — жена моя его в минуту прочла. Бабы особенно любопытны, если фотография вложена.

Но отговорить, отложить отъезд начальник все же пытался.

Он попросил поработать Павла Алексеевича хотя бы до осени — он заверил, что бабенке, разумеется, его не выдаст, а будет лучше всего, если он, начальник, самолично ответит спохватившейся малярше, что такого-то на стройке нет.

— Лгать нехорошо, — как бы с укором засмеялся Павел Алексеевич.

— А убегать лучше? — начальник тоже засмеялся.

— Убегать веселее.

Они помолчали.

— Куда ты теперь?

— Разницы нет, руки везде нужны.

— У тебя руки как руки. И голова светлая, — не упустил случая начальник польстить еще раз.

Павел Алексеевич промолчал. Говорить было не о чем. Начальник отдал ему трудовую книжку, заодно книжку Томилина и книжку Витюрки. «Эх, тройка, птица тройка!» — пошутил он, и теперь говорить было уж совсем не о чем. Начальник еще спросил:

— Ты письмо это забыл?.. Или нарочно оставил?

— Разницы нет, — засмеялся Павел Алексеевич негромко и спокойно. Он положил письмо начальнику на стол и фотографию тоже, и тут стало видно, что говорливый Сергей Поликарпович, как он ни скрывал это, в некоторой растерянности и в некотором сейчас раздвоении: с одной стороны, он был все повидавший таежный начальник, с другой стороны, начальник, повидавший еще не все. Павел Алексеевич вспомнил ее: толстенькая блондинка; в робе маляра она была как бочечка. Она любила говорить: «Ишь ты!» — а до Павла Алексеевича у нее был Коля Жуков, классный бульдозерист, хотя лодырь. Тогда там неделю сыпал мелкий дождь-сеянец, дороги намылились, и малярша («Ишь ты!») все пугала Павла Алексеевича, что родит, и впрямь родила. — Разницы нет. Не ломайте себе слишком голову, — сказал Павел Алексеевич начальнику, великодушно снимая тяжесть с чужих плеч: мол, пусть подает на алименты, я ведь не отпираюсь. Когда женщина выходит из себя, вразумить ее невозможно. Все эти женщины, уехавшие из городов и сел, порвавшие с так называемой тихой заводью, очень страдали и, в сущности, тосковали по былому, а потому конечно же мечтали устроить теперь тихую заводь здесь и Павла Алексеевича (к примеру) или кого другого в новоявленную заводь втянуть. Были и такие мужчины, вдруг потянувшиеся к семье. Но не он. Он, видно, и впрямь был из разрушителей. Уж давно его отделял от этих женщин ров времени — ров, полный чужести и холода, полный темной воды, и женщины тоже видели этот ров, что, однако, их ничуть не смущало.

Прощаясь, он шагнул к начальнику ближе и повторил:

— Пусть подает на алименты. Я уж привык, что выгребают почти дочиста.

— Но не больше же пятидесяти процентов, — засмеялся начальник.

— Не больше. — Павел Алексеевич тоже засмеялся. Павел Алексеевич протянул руку, начальник пожал; они проработали вместе четыре месяца.

— Если что, приезжай, — сказал начальник, — тут же и на работу приму и помогу… ну и вообще…

Он замялся.

Павел Алексеевич сказал «спасибо»… В последнее время Павел Алексеевич не сжигал так уж сразу мосты: он менял место за местом, но и люди двигались своим роем в том же направлении. И конечно, должно было случиться, что однажды люди станут повторяться, он уж предчувствовал все учащающиеся эти повторы. Приходилось быть готовым. Или же нужно было двигать куда-то восточнее, в самую глушь.