Страница 10 из 13
Бабка Матрена умерла через год, вдруг ослабевшая. Умирая, все, что у нее было, она раздавала или же продавала совсем дешево. Торговаться по слабости уже неспособная, она продала дом «на вымор», то есть доживала в нем сама, а ведь в поселке или в пригороде, сумей она выехать туда на торги, и хозяйство, и корова, и дом, хотя бы как сруб, стоили бы много дороже. Это верно, что, слабея умом, она завещала похоронить внука Витеньку рядом, однако же кое-что она соображала, в частности ее тревожили тысяча сто рублей, оставшиеся от распродажи, и она у знающих людей с упорством выспрашивала, что купить Витеньке, чтобы было и памятно и ценно. Ну хоть велосипед, говорил кто-то, ну часы, но она, как бы предвидя ход дней, все отвергала: «Не промахнуться бы. Не подешевеет ли это?..» Она так и не придумала ничего и, не придумавшая, завещала деньги просто как деньги, после чего и умерла — счастливая и радостная, наказав верному человеку, чтобы передал деньги ее внуку из рук в руки. Ключаревы, однако, жили в далеком уже городе, и передать им было непросто.
Не прошло и месяца-двух после ее смерти, как в связи с денежной реформой деньги превратились в сто десять рублей, но и эту сумму верный человек передать пока не сумел, — ослабевший ногами, он передал деньги другому далекому родичу, а тот и вовсе умер, успев, впрочем, в свой черед наказать сыну, одному и другому, с деревенской аккуратностью взяв с каждого из них честное слово. Прошло много лет, Ключарев уже кончил вуз, уже работал второй ли, третий ли год, и однажды в Москве после бурной попойки и пенья песен хором, после внушительного «посошка» Ключарев пошел проводить одного из родичей к метро, или, может, его провожали, — уже и это нелегко вспомнить, — как вдруг родич сказал ему: «Слушай, а ведь я должен тебе деньги отдать — твоя бабка оставила, помнишь, в письме писали?!» — «Да ладно!» — «Нет уж, давай-ка точку поставим: я отцу обещал!..» И родич настоял — идем-ка, мол, в сторонку, и притом именно сейчас: а то, мол, он опять и надолго забудет. Заплетаясь ногами и покачиваясь, они подошли к близкому фонарю, и там, при бледном его свете, родич вынул кошелек и, порывшись, — слава Богу, нашлись без сдачи! — выдал Ключареву одиннадцать рублей, в которые превратился бабкин дар после двух реформ.
Бабка Матрена была уже в сильнейшем забытьи, когда те, кому она продала избу, пожелали въехать, так как бабка никак не умирала до зимы, хотя и обещала. С уральскими морозами, если нет крыши над головой, шутки плохи, — потому они въехали, а бабку Матрену отвезли в Ново-Покровку, где, кажется, она и умерла и была похоронена. Ключарев и по сей день не знает, где лежат ее старые кости, ибо могильных крестов той поры, от времени истлевших, уже не осталось; соответственно, не знает он и того, где завещано ему лежать. Он не знает ни одной из могил двух старух, любивших его больше, чем другие люди. «Так получилось», — как сказала бы бабка Матрена.
Так получилось, что после их смерти возникнет в Ключареве огромный и холодный провал нелюбимости, — и это время, время без любви, ему придется жить и прожить, вплоть до поры взросления, когда возмужание и опыт близости с женщиной в многоликой сумме своей уравновесят наконец потерю, пусть даже отчасти обманом.
Глава 9
— Чего орешь, тварь?! — грозно сказала бабка Матрена корове и даже не нагнулась за хворостиной, а ткнула кулачком ей меж ребер, — корова уже и прежде смолкла, признав и голос, и право бить, так что тычок в ребра был уже лишним, но и лишний этот тычок корова приняла — и вдруг убыстрившимися шагами пошла в хлев.
Бабка Матрена была не в духе.
Она тоже не могла найти подводу, а ей надо было ехать на рынок и, продав овощи, добыть кое-какие деньги на жизнь. Мрачная, но уже решившаяся идти пешком, Матрена сказала бабке Наталье и ее Мари:
— Витюше там-то и там-то — молоко, картошка тоже есть. — Она добавила: — Хлеб есть. Пока я вернусь, должно хватить.
И она ушла, взвалив на плечи два полмешка молодого лука и прочей зелени: ранним утром, пешком, согбенная и угрюмая, она уже зашагала к станции, где и был рынок. Впрочем, она заглянула к толстухе соседке и сказала, что, если, мол, эти две цацы все же найдут подводу и уедут — пригляди за Витей... Конечно, она могла предложить своим гостьям, берите, мол, чемоданчики в руки и пошли со мной, однако же не предложила, ушла, посчитав, что цацы все равно откажутся, так как шагать с чемоданчиками им будет в жару тяжело.
Памятливая, она сказала: «Кормите Витю молоком и картошкой», про самих же их не сказала ни слова, и едва ли бабка Матрена предполагала, что голод, мол, не тетка — сами, мол, догадаются и сами возьмут. Тут именно мог быть умысел, и, скорее всего, ей хотелось, чтобы они именно без спросу взяли еду, притом чужую: бабка Матрена не была из добреньких, она жила своей жизнью и на чужую жизнь не равнялась. Витю, мол, покормите молоком и картошкой, а сами — ешьте что есть, этой-то вот простенькой и понятной добавки в ее словах не было. Недосказала она, а стало быть, горделивые старухи даже и хлеба сами взять не могли.
И старухи не взяли. У них тоже была своя жизнь, и чужой жизнью жить они не умели.
Оставшиеся, они не жаловались, что бабка Матрена их не кормит, они, правда, вздыхали, укоряя ее: они бы, мол, на ее месте не забыли и дали бы ей, бедной, как-то питаться, будь у них эта земля, и эта картошка, и эта корова, и умение за коровой ухаживать. Они не ели, выказывая иное свое умение, умение смиряться не уступая: оттого-то так страшно и пугающе быстро они худели.
Смирение не было полным, а было, так сказать, удельным: отдав, они оставили себе какую-то пядь и на этой пяди жили, оставаясь самими собой, и тут-то и было и таилось, быть может, отличие смирения от покорности, и Ключарев мог уже тогда впитать эту разницу, хотя бы частично.
— Земля — это счастье, — говорила Мари. И тихонько плакала.
Голубая бабушка ей возражала:
— Вздор, милая, земляное счастье нас ждет через два-три года. (Вместо отпущенного ей года она, видно, надеялась на два-три.)
— И все равно счастье, — плакала Мари и так некрасиво хлюпала носом.
В голоде Мари переменилась: мигом осунувшаяся, возникла деревянная старушечка, вдруг начавшая твердить, что счастье в крестьянстве и в обрабатывании земли своими руками, — зато за двоих выступала теперь голубая бабушка: она вроде бы еще больше держалась, и чеканила слова, и прямила спину при шаге. (Перемена в ней была меньше, но и меньшая перемена была для глаз мальчика куда заметнее и виднее, чем полное одеревенение Мари.)
И удивительно, как легко переносил он то, что он ел, а они — нет. Он как бы закрывал глаза и открывал, вновь вступая со ставнями в избе в некое отношение, и это не было какой-то там образной или символической игрой. Для взрослого это вполне можно было бы возвести в образ: мальчик открывал глаза, когда ел сам, и закрывал, когда они не ели. Он как бы частил глазами, закрывал-открывал: в итоге же и в смещении возникала некая спокойность жизни, уравновешивающая и себя прощающая. (Каким образом в него, маленького, такое вмещалось и как такое мирилось с его совестью, он до сих пор понять не может, зато сколь многое понимает теперь благодаря той непонятности.)
Еще одно: голубая бабушка говорила: «Это — наше», — а бабушка красная говорила: «Это — мое», касательно, скажем, хлеба, касательно еды и всего прочего, касательно травы, берез, леса, земли, и мальчику думалось, что разница такая может быть оттого, что бабушка голубая (множественное число) была с Мари, а бабушка Матрена — одна. Лишь с возрастом понял он разницу их отношений и притязаний, хотя уже тогда, в детстве, смутное чувство подсказывало ему о некоем имеющемся тут противоречии, а даже и парадоксе, так как по логике им бы, конечно, следовало говорить обратное.
Глава 10
Бабка Наталья и Мари его кормили, собирая со стола даже и крошки — для него. А жадности к еде уже не было, и, стало быть, неторопящийся, он тем более мог видеть, что старухи сидели около, глотая слюну. Ослабевшие, они впихивали в него кусок за куском, не замечая, что обращаются с ним, будто ему годика три (он и в прямом смысле ел за них — вместо них):